Неточные совпадения
При первом столкновении
с этой действительностью человек не может вытерпеть
боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо.
Застигнутый
болью врасплох, он
с поспешностью развязал рогожный кулек, в котором завернута была загадочная кладь, и странное зрелище вдруг представилось глазам его.
Туман, застилавший всё в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства
с новой
болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день
с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.
Всё это она говорила весело, быстро и
с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом не было ничего особенного, но никогда после без мучительной
боли стыда Анна не могла вспомнить всей этой короткой сцены.
Дарья Александровна вздрогнула от одного воспоминания о
боли треснувших сосков, которую она испытывала почти
с каждым ребенком.
Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгениевны Ртищевой
с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что
заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити
с детства видела и знала в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и
с открытою шеей в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от него отделаться.
И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты
с нею; но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать
боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
На десятый день после приезда в город Кити
заболела. У нее сделалась головная
боль, рвота, и она всё утро не могла встать
с постели.
«А ничего, так tant pis», подумал он, опять похолодев, повернулся и пошел. Выходя, он в зеркало увидал ее лицо, бледное,
с дрожащими губами. Он и хотел остановиться и сказать ей утешительное слово, но ноги вынесли его из комнаты, прежде чем он придумал, что сказать. Целый этот день он провел вне дома, и, когда приехал поздно вечером, девушка сказала ему, что у Анны Аркадьевны
болит голова, и она просила не входить к ней.
Проходя через первую гостиную, Левин встретил в дверях графиню
Боль,
с озабоченным и строгим лицом что-то приказывавшую слуге. Увидав Левина, она улыбнулась и попросила его в следующую маленькую гостиную, из которой слышались голоса. В этой гостиной сидели на креслах две дочери графини и знакомый Левину московский полковник. Левин подошел к ним, поздоровался и сел подле дивана, держа шляпу на колене.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической
боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты.
С тех пор она не хотела видеть мужа.
Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти всё время говорил
с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную, напущенную простоту и сравнивая ее
с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых,
с которыми он поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим встретил графа
Боля, про визит к которому он совсем забыл.
Но что там он поссорился
с начальником и поехал назад в Москву, но дорогой так
заболел, что едва ли встанет, — писала она.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже говорить
с тем выражением,
с которым он хотел.
И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая сердце одинокая
боль пред бледным лобиком
с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой
с галунным крестом.
Профессор
с досадой и как будто умственною
болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не
с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения,
с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
Возвращаясь
с мужем со скачек, в минуту волнения она высказала ему всё; несмотря на
боль, испытанную ею при этом, она была рада этому.
Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади,
с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить
боль.
Поцелуи
с обеих сторон так были сильны, что у обоих весь день почти
болели передние зубы.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать
с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница
болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться
с Красноносовым да Самосвистовым.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку, — не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница
болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены были подати на бедное сословие: и без того ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, бог
с ним.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина
заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет
с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Все находили, что эта привычка очень портит его, но я находил ее до того милою, что невольно привык делать то же самое, и чрез несколько дней после моего
с ним знакомства бабушка спросила: не
болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю, как филин.
Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла
с Грэем. Врач смягчил
боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою руку.
Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп
с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной
боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек.
«Куски рваной холстины ни в каком случае не возбудят подозрения; кажется, так, кажется, так!» — повторял он, стоя среди комнаты, и
с напряженным до
боли вниманием стал опять высматривать кругом, на полу и везде, не забыл ли еще чего-нибудь?
Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику. Тут было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном
болью, высохшем чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло кричащем голосе, в этом плаче навзрыд, подобном детскому плачу, в этой доверчивой, детской и вместе
с тем отчаянной мольбе защитить, что, казалось, все пожалели несчастную. По крайней мере Петр Петрович тотчас же пожалел.
Он приподнялся
с усилием. Голова его
болела; он встал было на ноги, повернулся в своей каморке и упал опять на диван.
Он стоял
с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны
с изумительною откровенностью и, вероятно, для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до
боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь.
— Да ведь и я знаю, что не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни
с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень
болит.
Ну, а чуть
заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений
с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».
— Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому боль-ше-с, — строго и убежденно прошептал Порфирий.
На другой день я проснулся
с головною
болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия.
— Я ни на что не намекаю, я прямо говорю, что мы оба
с тобою очень глупо себя вели. Что тут толковать! Но я уже в клинике заметил: кто злится на свою
боль — тот непременно ее победит.
Не стесняясь его присутствием, она возилась
с своим ребенком и однажды, когда у ней вдруг закружилась и
заболела голова, из его рук приняла ложку лекарства.
К ночи
с ним, однако, сделался жар; голова у него
заболела.
(Библ.)] а об устрицах говорила не иначе, как
с содроганием; любила покушать — и строго постилась; спала десять часов в сутки — и не ложилась вовсе, если у Василия Ивановича
заболевала голова; не прочла ни одной книги, кроме «Алексиса, или Хижины в лесу», [«Алексис, или Хижина в лесу» — сентиментально-нравоучительный роман французского писателя Дюкре-Дюминиля (1761–1819).
Одни требовали расчета или прибавки, другие уходили, забравши задаток; лошади
заболевали; сбруя горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую
с первого разу испортили; половина скотного двора сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых в ветреную погоду пошла
с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы.
Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки
с носа и, до
боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая...
Растет оно, как нарыв,
с эдакой дергающей
болью, и размышления нимало не мешают его росту.
Дмитрий встретил его
с тихой, осторожной, но все-таки
с тяжелой и неуклюжей радостью, до
боли крепко схватил его за плечи жесткими пальцами, мигая, улыбаясь, испытующе заглянул в глаза и сочным голосом одобрительно проговорил...
У Варавки
болели ноги, он стал ходить опираясь на палку. Кривыми ногами шагал по песку Иван Дронов, нелюдимо посматривая на взрослых и детей, переругиваясь
с горничными и кухарками. Варавка возложил на него трудную обязанность выслушивать бесконечные капризы и требования дачников. Дронов выслушивал и каждый вечер являлся к Варавке
с докладом. Выслушав угрюмое перечисление жалоб и претензий, дачевладелец спрашивал, мясисто усмехаясь в бороду...
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти
боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом
с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он
с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Ночевал у Елены, она была выпивши, очень требовательна, капризна и утомила его, плохо и мало спал, проснулся
с головной
болью рано утром и пошел домой пешком.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал.
С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу.
Боль уже не так сильна, может быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее начали раскачивать толчки
с улицы в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул, не похожий на гром. Можно было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули кожу и по коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе, жил у духоборов, хотел переселиться
с ними в Канаду, но на острове Крите
заболел, и его возвратили в Одессу.
С юга пешком добрался до Москвы и здесь осел, решив...
Это было хорошо, потому что от неудобной позы у Самгина
болели мускулы. Подождав, когда щелкнул замок ее комнаты, он перешел на постель,
с наслаждением вытянулся, зажег свечу, взглянул на часы, — было уже около полуночи. На ночном столике лежал маленький кожаный портфель, из него торчала бумажка, — Самгин машинально взял ее и прочитал написанное круглым и крупным детским почерком...
Песня мешала уснуть, точно зубная
боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги
с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
В одном письме мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время,
с полным убеждением, что отец должен был
заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться...