Неточные совпадения
— Простить
я не могу, и не хочу, и
считаю несправедливым.
Я для этой женщины сделал всё, и она затоптала всё в грязь, которая ей свойственна.
Я не злой человек,
я никогда никого не ненавидел, но ее
я ненавижу всеми силами души и не могу даже простить ее, потому что слишком ненавижу за всё то зло, которое она сделала
мне! — проговорил он
со слезами злобы в голосе.
«Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет уже, он приедет сейчас. — Она вынула часы и посмотрела на них. — Но как он мог уехать, оставив
меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись
со мною?» Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. По времени он уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и
считать минуты.
«Что ж это, Кити
считает для себя унизительным встретиться
со мной? — думала Анна, оставшись одна.
— Позвольте еще спросить: ведь эти души,
я полагаю, вы
считаете со дня подачи последней ревизии?
— Слушай, — начал он решительно, —
мне там черт с вами
со всеми, но по тому, что
я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не
считай, что
я пришел допрашивать.
—
Я бы вот как стал менять: пересчитал бы первую тысячу, этак раза четыре
со всех концов, в каждую бумажку всматриваясь, и принялся бы за другую тысячу; начал бы ее
считать, досчитал бы до средины, да и вынул бы какую-нибудь пятидесятирублевую, да на свет, да переворотил бы ее и опять на свет — не фальшивая ли?
«Да, он сильно изменился. Конечно — он хитрит
со мной. Должен хитрить. Но в нем явилось как будто новое нечто… Порядочное. Это не устраняет осторожности в отношении к нему. Толстый. Толстые говорят высокими голосами. Юлий Цезарь — у Шекспира —
считает толстых неопасными…»
—
Я государству — не враг, ежели такое большое дело начинаете,
я землю дешево продам. — Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке
считает поданное ему на тарелке серебро сдачи
со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику...
— Но как могли вы, — вскричал
я, весь вспыхнув, — как могли вы, подозревая даже хоть на каплю, что
я знаю о связи Лизы с князем, и видя, что
я в то же время беру у князя деньги, — как могли вы говорить
со мной, сидеть
со мной, протягивать
мне руку, —
мне, которого вы же должны были
считать за подлеца, потому что, бьюсь об заклад, вы наверно подозревали, что
я знаю все и беру у князя за сестру деньги зазнамо!
Замечу, между прочим, что в том, что он заговорил
со мной про французскую революцию,
я увидел какую-то еще прежнюю хитрость его,
меня очень забавлявшую: он все еще продолжал
считать меня за какого-то революционера и во все разы, как
меня встречал, находил необходимым заговорить о чем-нибудь в этом роде.
Вскоре она заговорила
со мной о фрегате, о нашем путешествии. Узнав, что мы были в Портсмуте, она живо спросила
меня, не знаю ли
я там в Southsea церкви Св. Евстафия. «Как же, знаю, — отвечал
я, хотя и не знал, про которую церковь она говорит: их там не одна. — Прекрасная церковь», — прибавил
я. «Yes… oui, oui», — потом прибавила она. «Семь, —
считал отец Аввакум, довольный, что разговор переменился, —
я уж кстати и «oui»
сочту», — шептал он
мне.
— Понимаю, понял и оценил, и еще более ценю настоящую вашу доброту
со мной, беспримерную, достойную благороднейших душ. Мы тут трое сошлись люди благородные, и пусть все у нас так и будет на взаимном доверии образованных и светских людей, связанных дворянством и честью. Во всяком случае, позвольте
мне считать вас за лучших друзей моих в эту минуту жизни моей, в эту минуту унижения чести моей! Ведь не обидно это вам, господа, не обидно?
— Нынче поутру Кирсанов дал
мне адрес дамы, которая назначила
мне завтра быть у нее.
Я лично незнаком с нею, но очень много слышал о ней от нашего общего знакомого, который и был посредником. Мужа ее знаю
я сам, — мы виделись у этого моего знакомого много раз. Судя по всему этому,
я уверен, что в ее семействе можно жить. А она, когда давала адрес моему знакомому, для передачи
мне, сказала, что уверена, что сойдется
со мною в условиях. Стало быть, мой друг, дело можно
считать почти совершенно конченным.
— Послушайте, — сказала она
мне незадолго до прощанья, —
меня мучит мысль, что вы
меня считаете легкомысленной… Вы вперед всегда верьте тому, что
я вам говорить буду, только и вы будьте
со мной откровенны: а
я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово…
За поцелуй поешь ты песни? Разве
Так дорог он? При встрече, при прощанье
Целуюсь
я со всяким, — поцелуи
Такие же слова: «прощай и здравствуй»!
Для девушки споешь ты песню, платит
Она тебе лишь поцелуем; как же
Не стыдно ей так дешево платить,
Обманывать пригоженького Леля!
Не пой для них, для девушек, не знают
Цены твоим веселым песням.
ЯСчитаю их дороже поцелуев
И целовать тебя не стану, Лель.
По крайней мере, сыновья ее не
сочли нужным познакомиться
со мной.
Новый год весь уезд встречал у предводителя Струнникова, который давал по этому случаю бал. Вереница экипажей съезжалась 31-го декабря
со всех сторон в Словущенское, причем помещики покрупнее останавливались в предводительском доме, а бедные — на селе у мелкопоместных знакомых. Впрочем, о предводительском бале
я уже говорил в своем месте и более распространяться об этом предмете не
считаю нужным.
Я всегда, еще
со времени моей высылки из России в 1922 году, имел международную ориентацию советскую и всякую интервенцию
считал преступной.
Со второй категорией людей
я не соглашался встречаться,
я считал их изменниками.
Считая в году по двести пятьдесят дней, проведенных в классах или церкви, и по четыре — пять учебных часов ежедневно — это составит около восьми тысяч часов, в течение которых вместе
со мною сотни молодых голов и юных душ находились в непосредственной власти десятков педагогов.
Приступая к описанию дичи,
я считаю за лучшее начать с лучшей, то есть с болотной, о чем
я уже и говорил, и притом именно с бекаса, или, правильнее сказать,
со всех трех видов этой благородной породы, резко отличающейся и первенствующей между всеми остальными.
Я разумею бекаса, дупельшнепа и гаршнепа, сходных между собою перьями, складом, вообще наружным видом, нравами и особенным способом доставания пищи. К ним принадлежит и даже превосходит их вальдшнеп, но он займет свое место в разряде лесной дичи.
Но
я не поступаю в военную службу или выхожу из нее и, отказываясь таким образом от военной формы и от надежды быть генералом,
считаю себя свободным от обязательства — прикладывать руку к козырьку при встрече
со всяким офицером.
— Негодные Ганька, и Варя, и Птицын!
Я с ними не буду ссориться, но у нас разные дороги с этой минуты! Ах, князь,
я со вчерашнего очень много почувствовал нового; это мой урок! Мать
я тоже
считаю теперь прямо на моих руках; хотя она и обеспечена у Вари, но это всё не то…
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые
я вам приношу, за плохие рисунки, которыми
я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее.
Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете
со мною и что вы не
считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что
я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
…Министра нашего не видал, потому что он не
счел нужным повидаться
со мной; верно, знал, что
я через Мойку от него.
Она и
мне никогда об этом не говорит. Тут какая-то семейная тайна. При всей мнимой моей близости
со вдовою,
я не
считал себя вправе спрашивать и допрашивать. Между тем на
меня делает странное впечатление эта холодная скрытость с близким ей человеком. Воображение худо как-то при этом рисует ее сердце.
Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали говорил о Сергеевке
со всеми гостями, с отцом и матерью, с сестрицей и с новой нянькой ее, Парашей.
— Однако — теперь прогонят
со службы. Это — не огорчает.
Мне надоело
считать безлошадных крестьян!
— Его воспитывает сознательный враг тех людей, которые
мне близки, которых
я считаю лучшими людьми земли. Сын может вырасти врагом моим.
Со мною жить ему нельзя,
я живу под чужим именем. Восемь лет не видела
я его, — это много — восемь лет!
Издалека, сквозь туман потукивает метроном, и под эту привычно-ласкающую музыку
я машинально, вместе
со всеми,
считаю до пятидесяти: пятьдесят узаконенных жевательных движений на каждый кусок.
— Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале
я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему
со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что
я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны
считать, он уже понимает, что
я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
Людей comme il faut
я уважал и
считал достойными иметь
со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для
меня не существовали —
я их презирал совершенно.
Все это
мне было дико и неприятно;
я считал себя гораздо выше этих гимназистов и полагал, что они не должны были позволять себе
со мною такой фамильярности.
—
Я ничего против этого не говорю и всегда
считал за благо для народов миропомазанную власть, тем более ныне, когда вся Европа и здесь все мятутся и чают скорого пришествия антихриста!.. Что это такое и откуда? Как по-вашему?.. — вопросил Егор Егорыч
со строгостью.
— А вы
меня еще больше оскорбляете! — отпарировала ему Миропа Дмитриевна. —
Я не трактирщица, чтобы расплачиваться
со мной деньгами! Разве могут окупить для
меня все сокровища мира, что вы будете жить где-то там далеко, заинтересуетесь какою-нибудь молоденькой (Миропа Дмитриевна не прибавила «и хорошенькой», так как и себя таковою
считала), а
я, — продолжала она, — останусь здесь скучать, благословляя и оплакивая ту минуту, когда в первый раз встретилась с вами!
Но когда мы с причтом, окончив служение, проходили мимо бакалейной лавки братьев Лялиных, то один из поляков вышел
со стаканом вина на крыльцо и, подражая голосом дьякону, возгласил: „Много ли это!“
Я понял, что это посмеяние над многолетием, и так и описал, и сего не срамлюсь и за доносчика себя не почитаю, ибо
я русский и деликатность с таковыми людьми должен
считать за неуместное.
— Вы
считаете, что бесполезно говорить об этом
со мной?
— Вы, братец, напрасно такие слова выговариваете, —
со смирением возражал Зотушка. —
Я дурак про себя, а не про других. Вы вот себя умным
считаете, а такую ошибочку делаете…
— И, Юрий Дмитрич, охота тебе говорить! Слава тебе господи, что всякий раз удавалось; а как
считать по разам, так твой один раз стоит всех моих. Не диво, что
я тебе служу: за добро добром и платят, а ты из чего бился
со мною часа полтора, когда нашел
меня почти мертвого в степи и мог сам замерзнуть, желая помочь бог знает кому? Нет, боярин,
я век с тобой не расплачусь.
— Мы никогда не споемся, и обратить
меня в свою веру вам не удастся, — говорил Иван Дмитрич с раздражением. — С действительностью вы совершенно незнакомы, и никогда вы не страдали, а только, как пьяница, кормились около чужих страданий,
я же страдал непрерывно
со дня рождения до сегодня. Поэтому говорю откровенно:
я считаю себя выше вас и компетентнее во всех отношениях. Не вам учить
меня.
Параша. Нет, крестный, нельзя. За
меня ведь он, безвинно. Все мое горе
я тебе сейчас скажу, нечего
мне тебя стыдиться. Он
со мной повидаться пришел, а его за вора
сочли.
Жили мы с ним тихо и мирно, и никаких недоразумений у нас не было. Обыкновенно он не замечал моего присутствия, и когда говорил
со мною, то на лице у него не было иронического выражения, — очевидно, не
считал меня человеком.
Хозяева
считали неприличным говорить
со мной больше, чем это принято; если б
я, прислуживая за обедом, вмешался в разговор или засмеялся, то
меня, наверное,
сочли бы сумасшедшим и дали бы
мне расчет.
— Барин! — твердо сказал Фома, кладя руку на плечо Ухтищева. — Ты
мне всегда очень нравился… и вот идешь
со мной теперь…
Я это понимаю и могу ценить… Но только про нее не говори
мне худо. Какая бы она по-вашему ни была, — по-моему…
мне она дорога… для
меня она — лучшая! Так
я прямо говорю… уж если
со мной ты пошел — и ее не тронь…
Считаю я ее хорошей — стало быть, хороша она…
Сама Ольга Федотовна была очень расстроена событием, которое совершилось в нашем семействе и грозило лечь черным пятном на наше доброе имя, поэтому она хоть и жалела
меня, но не хотела
со мною много разговаривать, вероятно потому, что и
меня, как молоденькую девочку,
считали ответственною за все грехи молодого поколения.
«Вы понимаете, конечно, черноту ваших поступков.
Я просила вас всегда об одном: быть
со мной совершенно откровенным и не
считать меня дурой; любить женщину нельзя себя заставить, но не обманывать женщину — это долг всякого, хоть сколько-нибудь честного человека; между нами все теперь кончено;
я наложницей вашей состоять при вашем семействе не желаю. Пожалуйста, не трудитесь ни отвечать
мне письмом, ни сами приходить — все это будет совершенно бесполезно».
—
Я вас
считаю: слышите?.. И если не будете
со мной драться,
я приду к вам и просто убью вас! — продолжал князь по-прежнему по-английски.
Мурзавецкая. Зачем срок? Что
мне себя связывать! Отдам, вот и все тут.
Я еще не знаю, сколько у
меня денег и есть ли деньги — да и копаться-то в них за грех
считаю. Когда понадобятся… да не то что когда понадобятся, а когда захочу отдать, так деньги найдутся, стоит только пошарить кругом себя. И найдется ровно столько, сколько нужно. Вот какие
со мной чудеса бывают. Да ты веришь аль нет?
— Что вы
меня за дурака
считаете, что ли?.. Неприятная случайность… Чеха вы собираетесь освистать, а не неприятная случайность… Вы не хотите быть
со мной дружески откровенным…
Соколова была человек простой, прямолинейный и не особенно тактичный… Однажды она прямо заговорила
со мной о том, что
я поступаю плохо,
считаю себя выше других и смотрю на всех такими взглядами, что ее, например, это смущает. Каждое ее слово отзывалось во
мне резко, точно кто водил ножом по стеклу.