Неточные совпадения
Еще во времена Бородавкина летописец упоминает о некотором Ионке Козыре, который, после продолжительных странствий по теплым морям и кисельным берегам, возвратился в родной город и привез с собой собственного сочинения книгу под названием:"Письма к
другу о водворении на земле добродетели". Но так как биография этого Ионки составляет драгоценный материал для истории
русского либерализма, то читатель, конечно, не посетует, если она будет рассказана здесь с некоторыми подробностями.
На
другой день по своем приезде князь в своем длинном пальто, со своими
русскими морщинами и одутловатыми щеками, подпертыми крахмаленными воротничками, в самом веселом расположении духа пошел с дочерью на воды.
— Вот это всегда так! — перебил его Сергей Иванович. — Мы,
Русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта — способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения,
другому европейскому народу, — Немцы и Англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
Услыхав с
другой стороны подъезда шаги, всходившие на лестницу, обер-кельнер обернулся и, увидав
русского графа, занимавшего у них лучшие комнаты, почтительно вынул руки из карманов и, наклонившись, объяснил, что курьер был и что дело с наймом палаццо состоялось.
В чем состояла особенность его учения, Левин не понял, потому что и не трудился понимать: он видел, что Метров, так же как и
другие, несмотря на свою статью, в которой он опровергал учение экономистов, смотрел всё-таки на положение
русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты.
Он не мог согласиться с этим, потому что и не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в себе (а он не мог себя ничем
другим считать, как одним из людей, составляющих
русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей.
Левин видел, что в вопросе этом уже высказывалась мысль, с которою он был несогласен; но он продолжал излагать свою мысль, состоящую в том, что
русский рабочий имеет совершенно особенный от
других народов взгляд на землю. И чтобы доказать это положение, он поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд
Русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке.
И ни то, ни
другое не давало не только ответа, но ни малейшего намека на то, что ему, Левину, и всем
русским мужикам и землевладельцам делать с своими миллионами рук и десятин, чтоб они были наиболее производительны для общего благосостояния.
Хорошо ли, дурно ли мы поступили, это
другой вопрос; но жребий брошен, — сказал он, переходя с
русского на французский язык, — и мы связаны на всю жизнь.
— Я не понимаю, — сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, — я не понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта. Вот чего мы,
Русские, не имеем. Губернский предводитель — наш противник, ты с ним ami cochon [запанибрата] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский… я
друга себе из него не сделаю; он звал обедать, я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться. Это не делается.
Один из наших извозчиков был
русский ярославский мужик,
другой осетин: осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных, — а наш беспечный русак даже не слез с облучка!
Странное дело! оттого ли, что честолюбие уже так сильно было в них возбуждено; оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперед! — это слово, производящее такие чудеса над
русским человеком, — то ли,
другое ли, но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где нужно было показать бóльшую силу души.
Притом не знал и
другого языка, кроме
русского.
У [
русского] человека, даже и у того, кто похуже
других, все-таки чувство справедливо.
То и
другое, как случается в
русском человеке, было набросано в нем в каком-то картинном беспорядке.
Пьян ты, что ли?» Селифан почувствовал свою оплошность, но так как
русский человек не любит сознаться перед
другим, что он виноват, то тут же вымолвил он, приосанясь: «А ты что так расскакался? глаза-то свои в кабаке заложил, что ли?» Вслед за сим он принялся отсаживать назад бричку, чтобы высвободиться таким образом из чужой упряжи, но не тут-то было, все перепуталось.
— Спутать, спутать, — и ничего больше, — отвечал философ, — ввести в это дело посторонние,
другие обстоятельства, которые запутали <бы> сюда и
других, сделать сложным — и ничего больше. И там пусть приезжий петербургский чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает! — повторил он, смотря с необыкновенным удовольствием в глаза Чичикову, как смотрит учитель ученику, когда объясняет ему заманчивое место из
русской грамматики.
Чтоб еще более облагородить
русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку, зато уж там, по-французски,
другое дело: там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых.
Трещит по улицам сердитый тридцатиградусный мороз, визжит отчаянным бесом ведьма-вьюга, нахлобучивая на голову воротники шуб и шинелей, пудря усы людей и морды скотов, но приветливо светит вверху окошко где-нибудь, даже и в четвертом этаже; в уютной комнатке, при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновенного
русского поэта, какими наградил Бог свою Россию, и так возвышенно-пылко трепещет молодое сердце юноши, как не случается нигде в
других землях и под полуденным роскошным небом.
Но в продолжение того, как он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню его, и перед ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую
русским забубенным народом дорогу, — в это время на
другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
Подымутся
русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе
других народов…
Друзья мои, что ж толку в этом?
Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы;
Тогда роман на старый лад
Займет веселый мой закат.
Не муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья
русского семейства,
Любви пленительные сны
Да нравы нашей старины.
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы?
другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли
русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?
Нет, братцы, так любить, как
русская душа, — любить не то чтобы умом или чем
другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе, а… — сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: — Нет, так любить никто не может!
Бывали и в
других землях товарищи, но таких, как в
Русской земле, не было таких товарищей.
Ни звука
русского, ни
русского лица
Не встретил: будто бы в отечестве, с
друзьями...
Наконец ему удавалось остановить раскачавшийся язык, тогда он переходил на
другую кладку, к маленьким колоколам, и, черный, начинал судорожно дергать руками и ногами, вызванивая «Славься, славься, наш
русский царь».
— Совершенно правильно, — отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. — Гуманизм и борьба — понятия взаимно исключающие
друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы «безжалостного и беспощадного
русского бунта». Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция от человека.
Он перевелся из
другого города в пятый класс; уже третий год, восхищая учителей успехами в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный, сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо у него было не
русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя уже поросла темным пухом.
И хорошо знакомы похожие
друг на
друга, как спички,
русские люди, тепло, по-осеннему, одетые, поспешно шагающие в казенную палату, окружный суд, земскую управу и прочие учреждения, серые гимназисты, зеленоватые реалисты, шоколадные гимназистки, озорниковатые ученики городских школ.
За ним так же торопливо и озабоченно шли
другие видные члены «Союза
русского народа»: бывший парикмахер, теперь фабрикант «искусственных минеральных вод» Бабаев; мясник Коробов; ассенизатор Лялечкин; банщик Домогайлов; хозяин скорняжной мастерской Затиркин, непобедимый игрок в шашки, человек плоскогрудый, плосколицый, с равнодушными глазами.
— Да, избили меня. Вешают-то у нас как усердно? Освирепели, свиньи. Я тоже почти с вешалки соскочил. Даже — с боем, конвойный хотел шашкой расколоть. Теперь вот отдыхаю, прислушиваюсь, присматриваюсь.
Русских здесь накапливается не мало. Разговаривают на все лады: одни — каются,
другие — заикаются, вообще — развлекаются.
Вообще это газетки группы интеллигентов, которые, хотя и понимают, что страна безграмотных мужиков нуждается в реформах, а не в революции, возможной только как «бунт, безжалостный и беспощадный», каким были все «политические движения
русского народа», изображенные Даниилом Мордовцевым и
другими народолюбцами, книги которых он читал в юности, но, понимая, не умеют говорить об этом просто, ясно, убедительно.
— Скажите… Это — не в порядке дознания, — даю вам честное слово офицера! Это —
русский человек спрашивает тоже
русского человека…
других мыслей, честного человека. Вы допускаете…?
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для
русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у
других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
— А может быть, чугун пойдет «
Русскому обществу для изготовления снарядов» и
другим фабрикам этого типа? У нас не хватает не только чугуна и железа, но также цемента, кирпича, и нам нужно очень много продать хлеба, чтоб купить все это.
— Сейчас, — сказала она, а квартирант и нахлебник ее продолжал торопливо воздавать славу Франции, вынудив Веру Петровну напомнить, что Тургенев был
другом знаменитых писателей Франции, что
русские декаденты — ученики французов и что нигде не любят Францию так горячо, как в России.
Владимирские пастухи-рожечники, с аскетическими лицами святых и глазами хищных птиц, превосходно играли на рожках
русские песни, а на
другой эстраде, против военно-морского павильона, чернобородый красавец Главач дирижировал струнным инструментам своего оркестра странную пьесу, которая называлась в программе «Музыкой небесных сфер». Эту пьесу Главач играл раза по три в день, публика очень любила ее, а люди пытливого ума бегали в павильон слушать, как тихая музыка звучит в стальном жерле длинной пушки.
Зимними вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «
Русская жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком тяжелым, он заменил его
другим...
— Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому:
русская интеллигенция должна понять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет
друзей, мы — чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы — чудаки, чужие люди.
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, — все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку — бабушку Дронова, нянек Пушкина и
других больших
русских людей.
— Да, царь — типичный
русский нигилист, интеллигент! И когда о нем говорят «последний царь», я думаю; это верно! Потому что у нас уже начался процесс смещения интеллигенции. Она — отжила. Стране нужен
другой тип, нужен религиозный волюнтарист, да! Вот именно: религиозный!
Он чувствовал еврея человеком более чужим, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его,
русского, более тонко и ясно, чем это видят люди
других рас.
— Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции
русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют
друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях
русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
— Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы — люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси — всеми строго воспрещается. Всеми — полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых — будем порнографические картинки собирать и
друг другу похабные анекдоты из
русской истории рассказывать. Вот — наш проспект жизни.
— Надо. Отцы жертвовали на церкви, дети — на революцию. Прыжок — головоломный, но… что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков
русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и
другие ведьмы, а — какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться.
«Да, здесь умеют жить», — заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах
друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с
русской жизнью,
русским искусством, но не обнаружили
русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою знали, точно книгу стихов любимого поэта.
Красавина. Ну вот когда такой закон от тебя выдет, тогда мы и будем жить по-твоему; а до тех пор, уж ты не взыщи, все будет по старому
русскому заведению: «По Сеньке шапка, по Еремке кафтан». А то вот тебе еще
другая пословица: «Видит собака молоко, да рыло коротко».
«Ну, как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, — думал он, — а
русские девы примут ошибку за образец, да как козы — одна за
другой — пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в
русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..»
Толпились перед ним, точно живые, тени
других великих страдалиц:
русских цариц, менявших по воле мужей свой сан на сан инокинь и хранивших и в келье дух и силу;
других цариц, в роковые минуты стоявших во главе царства и спасавших его…