Неточные совпадения
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без
боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом
жить было бы очень весело.
Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять
жить и думать не об одной жене.
После страшной
боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе всё внимание, и что он опять может
жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.
— Нехорошо, нехорошо, — сказал Собакевич, покачав головою. — Вы посудите, Иван Григорьевич: пятый десяток
живу, ни разу не был болен; хоть бы горло
заболело, веред или чирей выскочил… Нет, не к добру! когда-нибудь придется поплатиться за это. — Тут Собакевич погрузился в меланхолию.
Я пришла тогда, — продолжала она, плача, — а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то
болит, прочти мне… вот книжка», — какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут
живет, он такие смешные книжки всё доставал.
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас сердце
болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь,
поживете и на воле, когда меня не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите, не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов
прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе,
жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите
заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался до Москвы и здесь осел, решив...
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает
боль, и мысленно сближался с ним.
Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его
жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
— Мне вредно лазить по лестницам, у меня ноги
болят, — сказал он и поселился у писателя в маленькой комнатке, где
жила сестра жены его. Сестру устроили в чулане. Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно
жить не у нее, Варавка согласился...
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не
болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он
жил вторично, проходил знакомые места.
Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без него она
жить не может» — и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и
боль.
По приходе в Англию забылись и страшные, и опасные минуты, головная и зубная
боли прошли, благодаря неожиданно хорошей для тамошнего климата погоде, и мы,
прожив там два месяца, пустились далее. Я забыл и думать о своем намерении воротиться, хотя адмирал, узнав о моей болезни, соглашался было отпустить меня. Вперед, дальше манило новое. Там, в заманчивой дали, было тепло и ревматизмы неведомы.
Первыми китайцами, появившимися в уссурийской тайге, были искатели женьшеня. Вместе с ними пришел сюда и он, Кинь Чжу. На Тадушу он
заболел и остался у удэгейцев (тазов), потом женился на женщине их племени и
прожил с тазами до глубокой старости.
— Само собою разумеется, как же без денег
жить? Ведь я хоша и говорю вам о документе, а даю деньги все одно, как кладу к себе в карман. По-родственному, Харитина Харитоновна. Чужим-то все равно, а свое
болит… да. Заходил я к Илье Фирсычу. В большое малодушие впадает.
При Мицуле в нем
жило около 300 солдат, которые сильно
болели цингой.
Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не
заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: «Нет, уж лучше пусть будет счастлив и
проживет в довольстве и без оригинальности», — думает каждая мать, закачивая свое дитя.
Бедный Михайло тоже несколько разбит, только разница в том, что он был под пулями, а я в крепости начал чувствовать
боль, от которой сделалось растяжение
жилы, и хроническая эта болезнь идет своим ходом. Вылечиваться я и не думаю, а только разными охлаждающими средствами чиню ее, как говаривал некогда наш знаменитый Пешель.
Человек
заболевает весь:
заболевают его кости,
жилы, мозги…
— Это что такое еще он выдумал? — произнес полковник, и в старческом воображении его начала рисоваться картина, совершенно извращавшая все составленные им планы: сын теперь хочет уехать в Москву, бог знает сколько там денег будет
проживать — сопьется, пожалуй,
заболеет.
Я рассказал ему всю историю с Смитом, извиняясь, что смитовское дело меня задержало, что, кроме того, я чуть не
заболел и что за всеми этими хлопотами к ним, на Васильевский (они
жили тогда на Васильевском), было далеко идти. Я чуть было не проговорился, что все-таки нашел случай быть у Наташи и в это время, но вовремя замолчал.
— Женат, четверо детей. Жена у него, в добрый час молвить, хорошая женщина! Уж так она мне приятна! так приятна! и покорна, и к дому радельна, словом сказать, для родителев лучше не надо! Все здесь, со мною
живут, всех у себя приютил! Потому, хоть и противник он мне, а все родительское-то сердце
болит! Не по нем, так по присным его! Кровь ведь моя! ты это подумай!
И вот крики
боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль:"Унизительно, стыдно, больно!"сменяется другим:"Лучше не думать!"Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно, или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм:"Надо же
жить!"
Эти мысли казались ей чужими, точно их кто-то извне насильно втыкал в нее. Они ее жгли, ожоги их больно кололи мозг, хлестали по сердцу, как огненные нити. И, возбуждая
боль, обижали женщину, отгоняя ее прочь от самой себя, от Павла и всего, что уже срослось с ее сердцем. Она чувствовала, что ее настойчиво сжимает враждебная сила, давит ей на плечи и грудь, унижает ее, погружая в мертвый страх; на висках у нее сильно забились
жилы, и корням волос стало тепло.
— И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было — страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас
жил, вроде как без рассудка. Болонa у него на лбу выросла, так он на нее все указывал:
болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
— Где
жив, когда я вам говорю, я сам подходил и видел, — сказал прапорщик. — Помилуйте! только бы своих уносить. Вон стерва! ядрами теперь стал пускать, — прибавил он, присядая. Михайлов тоже присел и схватился за голову, которая от движенья ужасно
заболела у него.
Но все это хорошо там, где
живут на раздолье, на просторе,
болеют редко и где доктор — больше роскошь, чем необходимость.
— Сейчас, maman! — отвечала она и, задумчиво склонив голову немного на сторону, робко начала перебирать клавиши. Пальцы у ней дрожали. Она, видимо, страдала от угрызений совести и от сомнения, брошенного в нее словом: «Берегитесь!» Когда приехал граф, она была молчалива, скучна; в манерах ее было что-то принужденное. Она под предлогом головной
боли рано ушла в свою комнату. И ей в этот вечер казалось горько
жить на свете.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так
живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же
заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
— Это подло, и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь есть
боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь всё
боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что
боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за
боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно,
жить или не
жить, тот будет новый человек. Кто победит
боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.
По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, все
прожил, прогулял; служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась плохо: смотритель
заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов.
Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время
жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом
заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней
жить со псами.
«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть
жив, голова — кабак, сердце
болит…»
— А после того, как его из акцизных увольнили, в Саратове у тещи
живет. Теперь только зубами и кормится. Ежели у которого человека
заболит зуб, то и идут к нему, помогает… Тамошних саратовских на дому у себя пользует, а ежели которые из других городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так… у раба божьего Алексия зубы
болят, прошу выпользовать. А деньги за лечение почтой пошлете.
— Ну, что же в этой переписке? Стакнулись, что ли? А? Поди береги девку в семнадцать лет; недаром все одна сидит, голова
болит, да то да се… Да я его, мошенника, жениться на ней заставлю. Что он, забыл, что ли, у кого в доме
живет! Где письмо? Фу ты, пропасть какая, как мелко писано! Учитель, а сам писать не умеет, выводит мышиные лапки. Прочти-ка, Глаша.
Зато Элиза Августовна приходила в ужас, жалела о страдалице и утешала ее тем, что и княгиня Р***, у которой она
жила, и графиня М***, у которой она могла бы
жить, если б хотела, точно так же страдают живою
болью и называют ее tic douloreux [нервный тик (фр.)].
— Теперь бы хорошо проехаться в коляске куда-нибудь за город, — сказал Иван Дмитрич, потирая свои красные глаза, точно спросонок, — потом вернуться бы домой в теплый, уютный кабинет и… и полечиться у порядочного доктора от головной
боли… Давно уже я не
жил по-человечески. А здесь гадко! Нестерпимо гадко!
Боль есть представление о
боли, и к тому же без болезней не
проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай, баба, прочь, не мешай мне мыслить и водку пить.
— Ну, конечно, зубов нет, спину от старости ломит, то да се… одышка и всякое там…
Болею, плоть немощна, ну да ведь сам посуди,
пожил! Восьмой десяток! Не век же вековать, надо и честь знать.
— Видишь ли… Как
заболела нога, то не стало у меня дохода… Не выхожу… А всё уж
прожила… Пятый день сижу вот так… Вчера уж и не ела почти, а сегодня просто совсем не ела… ей-богу, правда!
Другая и у хороших родителей
живет, а все мне ее жалко что-то; а уж если у дурных, так и говорить нечего; каждый миг у меня за нее сердце
болит, как бы ее не обидел кто.
— Душа у меня
болит! — азартно воскликнул Фома. — И оттого
болит, что — не мирится! Давай ей ответ, как
жить? Для чего? Вот — крестный, — он с умом! Он говорит — жизнь делай! А все говорят — заела нас жизнь!
— У меня нет времени разбирать, кто прав, кто виноват, — я не дурак. Я молод, мне надо
жить. Он мне, подлец, лекции читает о самодержавии, — а я четыре часа лакеем метался около всякой сволочи, у меня ноги ноют, спина от поклонов
болит. Коли тебе самодержавие дорого, так ты денег не жалей, а за грош гордость мою я самодержавию не уступлю, — подите вы к чёрту!
Анна Петровна.
Жила я с тобою пять лет, томилась и
болела от мысли, что изменила своей вере, но любила тебя и не оставляла ни на одну минуту… Ты был моим кумиром… И что же? Все это время ты обманывал меня самым наглым образом…
— Я говорю вам: камня на камне не останется! Я с
болью в сердце это говорю, но что же делать — это так! Мне больно, потому что все эти Чурилки, Алеши Поповичи, Ильи Муромцы — все они с детства волновали мое воображение! Я
жил ими… понимаете,
жил?! Но против науки я бессилен. И я с
болью в сердце повторяю: да! ничего этого нет!
Ну, так мы и
жили и меньше чувствовали
боль от сожития.
— Не я болен, но у меня
живет сестра родная, она
заболела! — проговорил ему тот.
— А,
жив, так что же вы! — как будто даже со злобой говорила Елена Петровна и в другое перенесла свою тоску,
боль, мучительный испуг, — вцепилась обеими руками в худенькие, податливые плечи Жени, сильная и безжалостная, трясла ее и кричала...
Она будет
жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно
заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит.
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется
жить, или оттого, что меня ждет новая, еще не изведанная
боль?
Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, все более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись… Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась как бы от
боли и, с страшным усилием проговорив: «Да… Дав… жи…
жив», — порывисто встала с крыльца и устремилась…