Неточные совпадения
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский
поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами,
сидел один, как солнце, председатель.
Он так привык теряться в этом,
Что чуть с ума не своротил
Или не сделался
поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
А точно: силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Как походил он на
поэта,
Когда в углу
сидел один,
И перед ним пылал камин,
И он мурлыкал: Benedetta
Иль Idol mio и ронял
В огонь то туфлю, то журнал.
Соседями аккомпаниатора
сидели с левой руки — «последний классик» и комическая актриса, по правую — огромный толстый
поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще до 905 года одобрил в сонете известный, но никем до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота. Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в XX веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, — героем, которого объясняют и оправдывают.
Если б я был
поэт, да еще хороший
поэт, я бы непременно описал вам, каков был в этот вечер воздух и как хорошо было в такое время
сидеть на лавочке под высоким частоколом бахаревского сада, глядя на зеркальную поверхность тихой реки и запоздалых овец, с блеянием перебегавших по опустевшему мосту.
Все это слабо освещалось одною стеариновою свечкою, стоявшею перед литографическим камнем, за которым на корточках
сидел Персиянцев. При этом слабом освещении, совершенно исчезавшем на темных стенах погреба и только с грехом пополам озарявшем камень и работника, молодой энтузиаст как нельзя более напоминал собою швабского
поэта, обращенного хитростью Ураки в мопса и обязанного кипятить горшок у ведьмы до тех пор, пока его не размопсит совершенно непорочная девица.
Костюм мой был жалок и худо на мне
сидел; лицом я осунулся, похудел, пожелтел, — а все-таки далеко не похож был я на
поэта, и в глазах моих все-таки не было ничего великого, о чем так хлопотал когда-то добрый Николай Сергеич.
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же
поэтов… Два года
сидел рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних
поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я
сижу вот — и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
Когда он пришел домой, то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий
поэт был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею. Сам же Гайнан,
сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
Не бурными волнами покрытым, как описывают
поэты, представлялось ему жизненное море; нет; он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он
сидит в маленькой, валкой лодке — а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуги, болезни, горести, безумие, бедность, слепота…
Он
сидел несколько позади и сбоку и думал про себя, что никакая пальма — даже в стихах Бенедиктова, тогдашнего модного
поэта, — не в состоянии соперничать с изящной стройностью ее стана.
Но, по некоторому гражданскому кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своем, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил как бы на патриарха или, еще вернее, на портрет
поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда
сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца.
Девушка
сидела задумчивая и побледневшая. Она не могла хорошо разобраться в своих ощущениях, но ее неудержимо тянуло к разговору. Силуян, как это тоже часто бывает у
поэтов, почувствовал каким-то инстинктом, что он имеет успех: лицо у него стало уверенное и довольное. Он замедлил ход тройки и повернулся опять.
У господина Бамбаева, вашего приятеля, сердце чудное; правда, у него, как у
поэта Языкова, который, говорят, воспевал разгул,
сидя за книгой и кушая воду, — восторг, собственно, ни на что не обращенный, но все же восторг; и господин Ворошилов тоже добрейший; он, как все люди его школы, люди золотой доски, точно на ординарцы прислан к науке, к цивилизации, и даже молчит фразисто, но он еще так молод!
На земле, на коврах, каких больше нет, — триста золотых кувшинов с вином и всё, что надо для пира царей, сзади Тимура
сидят музыканты, рядом с ним — никого, у ног его — его кровные, цари и князья, и начальники войск, а ближе всех к нему — пьяный Кермани-поэт, [Кермани — придворный
поэт Тимура.] тот, который однажды, на вопрос разрушителя мира...
Как зачарованный швабский
поэт,
сидел он, скорчась мопсом, чистил и смазывал свои смертоносные оружия, лил из свинца разнокалиберные пули и все собирался на какую-то необыкновенную охоту.
Возле окна, закинув назад голову,
сидел на модной козетке [небольшом диване для двух собеседников (франц.)] один из домашних ее
поэтов; глаза его, устремленные кверху, искали на расписном плафоне [потолке (франц.)] комнаты вдохновения и четвертой рифмы к экспромту, заготовляемому на всякой случай.
— Художник-с, — начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, — совсем особое дело. Художник,
поэт, литератор, музыкант — это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно… это… впечатление, а не то, что нам с вами. У нас с вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая — иначе, их дело такое, а не то что по-нашему:
сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно.
Но, несмотря на это, мы взойдем:
Вы знаете, для музы и
поэта,
Как для хромого беса, каждый дом
Имеет вход особый; ни секрета,
Ни запрещенья нет для нас ни в чем…
У столика, в одном углу светлицы,
Сидели две… девицы — не девицы…
Красавицы… названье тут как раз!..
Чем выгодней, узнать прошу я вас
От наших дам, в деревне и столице
Красавицею быть или девицей?
Пыль рассеялась. По-прежнему виден дворец и спокойная фигура старого Короля. Толпа затихает. Гулянье продолжается. Вместе с тем в воздухе проносятся освежительные струи, как будто жар спал. Плавно и медленно выступает из толпы Дочь Зодчего — высокая красавица в черных тугих шелках. Она останавливается на краю, прямо над скамьей, где
сидит убитый тоскою
Поэт, — и смотрит на него сверху.
Дядин. Так-с… Величайший русский
поэт Ломоносов убежал из Архангельской губернии и нашел свою фортуну в Москве. Это, конечно, благородно с его стороны… А вы-то зачем бежали? Ведь вашего счастья, ежели рассуждать по совести, нигде нету… Положено канареечке в клетке
сидеть и на чужое счастье поглядывать, ну, и
сиди весь век.