Неточные совпадения
Но словам этим не поверили и решили: сечь аманатов до тех пор, пока не укажут, где слобода. Но странное дело! Чем больше секли, тем слабее становилась уверенность отыскать желанную слободу! Это было до того неожиданно, что Бородавкин растерзал на
себе мундир и,
подняв правую руку
к небесам, погрозил пальцем и сказал...
«Там видно будет», сказал
себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел
к окну,
поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.
Предсказание Марьи Николаевны было верно. Больной
к ночи уже был не в силах
поднимать рук и только смотрел пред
собой, не изменяя внимательно сосредоточенного выражения взгляда. Даже когда брат или Кити наклонялись над ним, так, чтоб он мог их видеть, он так же смотрел. Кити послала за священником, чтобы читать отходную.
Но это говорили его вещи, другой же голос в душе говорил, что не надо подчиняться прошедшему и что с
собой сделать всё возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел
к углу, где у него стояли две пудовые гири, и стал гимнастически
поднимать их, стараясь привести
себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.
«Нет, надо опомниться!» сказал он
себе. Он
поднял ружье и шляпу, подозвал
к ногам Ласку и вышел из болота. Выйдя на сухое, он сел на кочку, разулся, вылил воду из сапога, потом подошел
к болоту, напился со ржавым вкусом воды, намочил разгоревшиеся стволы и обмыл
себе лицо и руки. Освежившись, он двинулся опять
к тому месту, куда пересел бекас, с твердым намерением не горячиться.
— Но, друг мой, не отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили — стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает
себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи. В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь, — сказала она и,
подняв глаза
к небу, начала молиться, как понял Алексей Александрович по ее молчанию.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали
к нему.
К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала
себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не
подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал
себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Шум и визг от железных скобок и ржавых винтов разбудили на другом конце города будочника, который,
подняв свою алебарду, закричал спросонья что стало мочи: «Кто идет?» — но, увидев, что никто не шел, а слышалось только вдали дребезжанье, поймал у
себя на воротнике какого-то зверя и, подошед
к фонарю, казнил его тут же у
себя на ногте.
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках
поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень.
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с
собоюСвятую тайну, и для нас
Погиб животворящий глас,
И за могильною чертою
К ней не домчится гимн времен,
Благословение племен.
На всякий случай есть у меня и еще
к вам просьбица, — прибавил он, понизив голос, — щекотливенькая она, а важная: если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, — ну так, на всякий случай, — пришла бы вам охота в эти сорок — пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом — ручки этак на
себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то — оставьте краткую, но обстоятельную записочку.
И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти
к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг
поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на
себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала
к ногам императрицы, которая
подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «Знаю, что вы не богаты, — сказала она, — но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на
себя устроить ваше состояние».
— Очень хорошо. Прокофьич, возьми же их шинель. (Прокофьич, как бы с недоумением, взял обеими руками базаровскую «одёженку» и, высоко
подняв ее над головою, удалился на цыпочках.) А ты, Аркадий, пойдешь
к себе на минутку?
Он приподнялся и хотел возвратиться домой; но размягченное сердце не могло успокоиться в его груди, и он стал медленно ходить по саду, то задумчиво глядя
себе под ноги, то
поднимая глаза
к небу, где уже роились и перемигивались звезды.
Проходя мимо слепого, они толкнули старика, ноги его подогнулись, он грузно сел на мостовую и стал щупать булыжники вокруг
себя, а мертвое лицо
поднял к небу, уже сплошь серому.
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил
к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует
себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и,
подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал...
Шел он медленно, глядя под ноги
себе, его толкали, он покачивался, прижимаясь
к стене вагона, и секунды стоял не
поднимая головы, почти упираясь в грудь свою широким бритым подбородком.
Дядя Яков действительно вел
себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко
подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался
к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
— Гроб поставили в сарай… Завтра его отнесут куда следует. Нашлись люди. Сто целковых. Н-да! Алина как будто приходит в
себя. У нее — никогда никаких истерик! Макаров… — Он подскочил на кушетке, сел, изумленно
поднял брови. — Дерется как! Замечательно дерется, черт возьми! Ну, и этот… Нет, — каков Игнат, а? — вскричал он, подбегая
к столу. — Ты заметил, понял?
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь
к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но
подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги
себе, в лужу растаявшего снега.
Свершилась казнь. Народ беспечный
Идет, рассыпавшись, домой
И про свои работы вечны
Уже толкует меж
собой.
Пустеет поле понемногу.
Тогда чрез пеструю дорогу
Перебежали две жены.
Утомлены, запылены,
Они, казалось,
к месту казни
Спешили, полные боязни.
«Уж поздно», — кто-то им сказал
И в поле перстом указал.
Там роковой намост ломали,
Молился в черных ризах поп,
И на телегу
подымалиДва казака дубовый гроб.
Потом медленно оборотился
к яслям, и, все слушая, махнул раза три неторопливо головой, мерно стукнул раза три копытом, не то успокоивая
себя, не то допрашиваясь о причине или предупреждая врага о своей бдительности — и опять запустил морду в овес, но хрустит осторожно,
поднимая по временам голову и оборачивая ее назад.
Он схватил ее, бесчувственную, с неимоверною силою
поднял ее
к себе на руки, как перышко, и бессмысленно стал носить ее по комнате, как ребенка.
Смотритель подошел
к ним, и Нехлюдов, не дожидаясь его замечания, простился с ней и вышел, испытывая никогда прежде не испытанное чувство тихой радости, спокойствия и любви ко всем людям. Радовало и
подымало Нехлюдова на неиспытанную им высоту сознание того, что никакие поступки Масловой не могут изменить его любви
к ней. Пускай она заводит шашни с фельдшером — это ее дело: он любит ее не для
себя, а для нее и для Бога.
— Именно? — повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. — А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с
себя снимет, чтобы
поднять его. Это слепая привязанность
к фамилии, какое-то благоговение перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно. Дети так же делают…
Высокий ростом, с волосами странно разбросанными, без всякого единства прически, с резким лицом, напоминающим ряд членов Конвента 93 года, а всего более Мара, с тем же большим ртом, с тою же резкой чертой пренебрежения на губах и с тем же грустно и озлобленно печальным выражением;
к этому следует прибавить очки, шляпу с широкими полями, чрезвычайную раздражительность, громкий голос, непривычку
себя сдерживать и способность, по мере негодования,
поднимать брови все выше и выше.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне
себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом
поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И
к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Пел и веселые песни старец и повоживал своими очами на народ, как будто зрящий; а пальцы, с приделанными
к ним костями, летали как муха по струнам, и казалось, струны сами играли; а кругом народ, старые люди, понурив головы, а молодые,
подняв очи на старца, не смели и шептать между
собою.
Это самоедство все разрасталось, и доктор инстинктивно начал сторониться даже людей, которые были расположены
к нему вполне искренне, как Стабровский. Доктора вперед коробила мысль, что умный поляк все видит, понимает и про
себя жалеет его. Именно вот это сожаление убивало доктора,
поднимая в нем остаток мужской гордости.
То, что он предложил войти
к нему не через дверь, а через окно, еще более
подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед
собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он
поднял меня на руки, тесно прижал
к себе и поцеловал.
Но через несколько мгновений она гордо
подняла голову. Она не хотела подслушивать, и, во всяком случае, не ложный стыд может остановить ее на ее дороге.
К тому же этот старик берет на
себя слишком много. Она сама сумеет распорядиться своею жизнью.
Встреча с отцом в первое мгновенье очень смутила ее,
подняв в душе детский страх
к грозному родимому батюшке, но это быстро вспыхнувшее чувство так же быстро и улеглось, сменившись чем-то вроде равнодушия. «Что же, чужая так чужая…» — с горечью думала про
себя Феня. Раньше ее убивала мысль, что она объедает баушку, а теперь и этого не было: она работала в свою долю, и баушка обещала купить ей даже веселенького ситца на платье.
Когда родился первый ребенок, Илюшка, Рачитель избил жену поленом до полусмерти: это было отродье Окулка. Если Дунька не наложила на
себя рук, то благодаря именно этому ребенку,
к которому она привязалась с болезненною нежностью, — она все перенесла для своего любимого детища, все износила и все умела забыть. Много лет прошло, и только сегодняшний случай
поднял наверх старую беду. Вот о чем плакала Рачителиха, проводив своего Илюшку на Самосадку.
Благоговея всегда перед твердостью слов и решений Симановского, Лихонин, однако, догадывался и чутьем понимал истинное его отношение
к Любке, и в своем желании освободиться, стряхнуть с
себя случайный и непосильный Груз, он ловил
себя на гаденькой мысли: «Она нравится Симановскому, а ей разве не все равно: он, или я, или третий? Объяснюсь-ка я с ним начистоту и уступлю ему Любку по-товарищески. Но ведь не пойдет дура. Визг
подымет».
Лихонин поспешно поднялся, плеснул
себе на лицо несколько пригоршней воды и вытерся старой салфеткой. Потом он
поднял шторы и распахнул обе ставни. Золотой солнечный свет, лазоревое небо, грохот города, зелень густых лип и каштанов, звонки конок, сухой запах горячей пыльной улицы — все это сразу вторгнулось в маленькую чердачную комнатку. Лихонин подошел
к Любке и дружелюбно потрепал ее по плечу.
Гроб между тем
подняли. Священники запели, запели и певчие, и все это пошло в соседнюю приходскую церковь. Шлепая по страшной грязи, Катишь шла по средине улицы и вела только что не за руку с
собой и Вихрова; а потом, когда гроб поставлен был в церковь, она отпустила его и велела приезжать ему на другой день часам
к девяти на четверке, чтобы после службы проводить гроб до деревни.
— «О, вижу ясно, что у тебя в гостях была царица Маб!» — все тут же единогласно согласились, что они такого Меркуцио не видывали и не увидят никогда. Грустный Неведомов читал Лоренцо грустно, но с большим толком, и все
поднимал глаза
к небу. Замин, взявший на
себя роль Капулетти, говорил каким-то гортанным старческим голосом: «Привет вам, дорогие гости!» — и больше походил на мужицкого старосту, чем на итальянского патриция.
— А ты зачем так уж очень плечи-то вверх
поднимал? — обратился он
к Альнаскарову, переодевавшемуся в Климовского. — Ты бы уж лучше нос больше кверху драл, все бы больше фантазера в
себе являл!
Девушка торопливо вытерла своим платком протянутую мясистую ладонь, которая могла ее
поднять на воздух, как перышко. Она слышала, как тяжело дышал ее собеседник, и опять собрала около ног распустившиеся складки платья, точно защищаясь этим жестом от протянутой
к ней сильной руки. В это мгновенье она как-то сама
собой очутилась в железных объятиях набоба, который задыхавшимся шепотом повторял ей...
R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я
поднял на руки I, крепко прижал ее
к себе и понес.
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в
себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии.
К тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече
поднять на них глаз от стыда.
Подняв глаза
к небу и крепко прижав руку
к груди, он с жаром сказал про
себя: «Клянусь, клянусь, что в последний раз приходил
к ним. Не хочу больше испытывать такого унижения. Клянусь!»
Ромашов опять подошел
к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он
поднял глаза вверх,
к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого
себя,
подняв кулаки над головой и потрясая ими, Ромашов закричал бешено...
Александра Петровна неожиданно
подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его
к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел
себя и через калитку прошел в кухню.
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они всё лежат, и только нет-нет один голову
поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня
к себе. Я подошел и говорю...
— Вы можете
себе представить, капитан, — продолжал разливавший чай, обращаясь
к безрукому и
поднимая ножик, который уронил этот, — нам сказали, что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе.
Александр сидел как будто в забытьи и все смотрел
себе на колени. Наконец
поднял голову, осмотрелся — никого нет. Он перевел дух, посмотрел на часы — четыре. Он поспешно взял шляпу, махнул рукой в ту сторону, куда ушел дядя, и тихонько, на цыпочках, оглядываясь во все стороны, добрался до передней, там взял шинель в руки, опрометью бросился бежать с лестницы и уехал
к Тафаевой.
Фрау Леноре
поднимала вопль и отмахивалась руками, как только он приближался
к ней, — и напрасно он попытался, стоя в отдалении, несколько раз громко воскликнуть: «Прошу руки вашей дочери!» Фрау Леноре особенно досадовала на
себя за то, что «как могла она быть до того слепою — и ничего не видеть!» «Был бы мой Джиован'Баттиста жив, — твердила она сквозь слезы, — ничего бы этого не случилось!» — «Господи, что же это такое? — думал Санин, — ведь это глупо наконец!» Ни сам он не смел взглянуть на Джемму, ни она не решалась
поднять на него глаза.
Он имел привычку, происходившую от фальшивых зубов, которых у него был полон рот, — сказав что-нибудь,
поднимать верхнюю губу
к носу и, производя легкий звук сопения, как будто втягивать эту губу
себе в ноздри, и когда он это делал теперь, мне все казалось, что он про
себя говорил: «Мальчишка, мальчишка, и без тебя знаю: наследник, наследник», и т. д.