Неточные совпадения
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен
в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и
плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не
души его…
И долго я лежал неподвижно и
плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли как дым.
Душа обессилела, рассудок замолк, и если б
в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.
…что и для вас самих будет очень выгодно перевесть, например, на мое имя всех умерших
душ, какие по сказкам последней ревизии числятся
в имениях ваших, так, чтобы я за них
платил подати. А чтобы не подать какого соблазна, то передачу эту вы совершите посредством купчей крепости, как бы эти
души были живые.
— Ох, батюшка, осьмнадцать человек! — сказала старуха, вздохнувши. — И умер такой всё славный народ, всё работники. После того, правда, народилось, да что
в них: всё такая мелюзга; а заседатель подъехал — подать, говорит, уплачивать с
души. Народ мертвый, а
плати, как за живого. На прошлой неделе сгорел у меня кузнец, такой искусный кузнец и слесарное мастерство знал.
В первом издании второго тома «Мертвых
душ» (1855) имеется примечание: «Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым; обед у генерала и беседа их о двенадцатом годе; помолвка Улиньки за Тентетниковым; молитва ее и
плач на гробе матери; беседа помолвленных
в саду.
Мой бедный Ленский! изнывая,
Не долго
плакала она.
Увы! невеста молодая
Своей печали неверна.
Другой увлек ее вниманье,
Другой успел ее страданье
Любовной лестью усыпить,
Улан умел ее пленить,
Улан любим ее
душою…
И вот уж с ним пред алтарем
Она стыдливо под венцом
Стоит с поникшей головою,
С огнем
в потупленных очах,
С улыбкой легкой на устах.
Татьяна с ключницей простилась
За воротами. Через день
Уж утром рано вновь явилась
Она
в оставленную сень,
И
в молчаливом кабинете,
Забыв на время всё на свете,
Осталась наконец одна,
И долго
плакала она.
Потом за книги принялася.
Сперва ей было не до них,
Но показался выбор их
Ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною
душой;
И ей открылся мир иной.
Но я не создан для блаженства;
Ему чужда
душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин я.
Поверьте (совесть
в том порукой),
Супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете
плакать: ваши слезы
Не тронут сердца моего,
А будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может быть, на много дней.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не
плакала, но молилась.
Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
Во время службы я прилично
плакал, крестился и кланялся
в землю, но не молился
в душе и был довольно хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек, который на меня надели, очень жал мне под мышками, думал о том, как бы не запачкать слишком панталон на коленях, и украдкою делал наблюдения над всеми присутствовавшими.
«
В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не
плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же,
в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было
платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по
душе.
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько
в глубине
души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно,
в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Тит Никоныч был джентльмен по своей природе. У него было тут же,
в губернии,
душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда
в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и
платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит
в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его
душу, то вникайте не
в то, как он молчит, или как он говорит, или как он
плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется.
Как ни привык глаз смотреть на эти берега, но всякий раз, оглянешь ли кругом всю картину лесистого берега, остановишься ли на одном дереве, кусте, рогатом стволе, невольно трепет охватит
душу, и как ни зачерствей,
заплатишь обильную дань удивления этим чудесам природы. Какой избыток жизненных сил! какая дивная работа совершается почти
в глазах! какое обилие изящного творчества пролито на каждую улитку, муху, на кривой сучок, одетый
в роскошную одежду!
Все молча остановились у большого камня. Алеша посмотрел, и целая картина того, что Снегирев рассказывал когда-то об Илюшечке, как тот,
плача и обнимая отца, восклицал: «Папочка, папочка, как он унизил тебя!» — разом представилась его воспоминанию. Что-то как бы сотряслось
в его
душе. Он с серьезным и важным видом обвел глазами все эти милые, светлые лица школьников, Илюшиных товарищей, и вдруг сказал им...
— Ничего, брат… я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча эта кровь отца… — Алеша
заплакал, ему давно хотелось
заплакать, теперь у него вдруг как бы что-то порвалось
в душе. — Ты чуть не убил его… проклял его… и вот теперь… сейчас… ты шутишь шутки… «кошелек или жизнь»!
Ребенок должен был быть с утра зашнурован, причесан, навытяжке; это можно было бы допустить
в ту меру,
в которую оно не вредно здоровью; но княгиня шнуровала вместе с талией и
душу, подавляя всякое откровенное, чистосердечное чувство, она требовала улыбку и веселый вид, когда ребенку было грустно, ласковое слово, когда ему хотелось
плакать, вид участия к предметам безразличным, словом — постоянной лжи.
Это было глупо, но
в этот вечер все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и
в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но
в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось
в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение…
В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни,
плачет и жалуется вьюга…
Сердце у меня тревожно билось,
в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом,
в спутанном клубке сновидений, кто-то
плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной
душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Аня. Мама!.. Мама, ты
плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не
плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая
душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою
душу, как солнце
в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..
Казалось, народ мою грусть разделял,
Молясь молчаливо и строго,
И голос священника скорбью звучал,
Прося об изгнанниках бога…
Убогий,
в пустыне затерянный храм!
В нем
плакать мне было не стыдно,
Участье страдальцев, молящихся там,
Убитой
душе необидно…
В третьей комнате что-то зарыдало и
заплакало разрывающим
душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный
плач.
Стоя на стуле и смотря
в окошко, я
плакал от глубины
души, исполненной искренного чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми.
Ему дали выпить стакан холодной воды, и Кальпинский увел его к себе
в кабинет, где отец мой
плакал навзрыд более часу, как маленькое дитя, повторяя только иногда: «Бог судья тетушке! на ее
душе этот грех!» Между тем вокруг него шли уже горячие рассказы и даже споры между моими двоюродными тетушками, Кальпинской и Лупеневской, которая на этот раз гостила у своей сестрицы.
«Что с ней, что с ней!» — подумал я, и вся
душа перевернулась во мне. Нелли замолчала и более во весь вечер не сказала ни слова. Когда же я ушел, она
заплакала,
плакала весь вечер, как донесла мне Александра Семеновна, и так и уснула
в слезах. Даже ночью, во сне, она
плакала и что-то ночью говорила
в бреду.
Анна Андреевна искренно
плакала, от всей
души сожалея моего героя и пренаивно желая хоть чем-нибудь помочь ему
в его несчастиях, что понял я из ее восклицаний.
— Знаю я, батюшка! Десять лет сряду за убылые
души плачу — очень хорошо знаю! Кого
в солдаты, кого
в ратники взяли, а кто и сам собой помер — а я
плати да
плати! Россия-матушка — вот тебе государство! Не маленькая я, что ты меня этим словом тычешь! Знаю, ах, как давно я его знаю!
Я уходил потому, что не мог уже
в этот день играть с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то замутилась… Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я рано лег
в постель, потому что не знал, куда уложить новое болезненное чувство, переполнявшее
душу. Уткнувшись
в подушку, я горько
плакал, пока крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого горя.
Перед рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на своей рогожке как убитый.
В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила отца. Покровский был
в полной памяти и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла
плакать; но
душа моя разрывалась на части.
У них все с этими с обращениями: то
плачет, томит, просто
душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем
в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит…
«Пти-ком-пё», — говорю, и сказать больше нечего, а она
в эту минуту вдруг как вскрикнет: «А меня с красоты продадут, продадут», да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо
в ладони уткнула и
плачет, и я, глядя на нее,
плачу, и князь… тоже и он
заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску
души моей пламенной», — да и ну рыдать.
Куда стремился Калинович — мы знаем, и, глядя на него, нельзя было не подумать, что богу еще ведомо, чья любовь стремительней: мальчика ли неопытного, бегущего с лихорадкой во всем теле, с пылающим лицом и с поэтически разбросанными кудрями на тайное свидание, или человека с солидно выстриженной и поседелой уже головой, который десятки лет прожил без всякой уж любви
в мелких служебных хлопотах и дрязгах,
в ненавистных для
души поклонах,
в угнетении и наказании подчиненных, — человека, который по опыту жизни узнал и оценил всю чарующую прелесть этих тайных свиданий, этого сродства
душ, столь осмеянного практическими людьми, которые, однако,
платят иногда сотни тысяч, чтоб воскресить хоть фальшивую тень этого сердечного сродства с какой-нибудь не совсем свежей, немецкого или испанского происхождения, m-lle Миной.
— За то, что я не имел счастия угодить моей супруге Полине Александровне. Ха, ха, ха! И мне уж, конечно, не тягаться с ней. У меня вон всего
в шкатулке пятьдесят тысяч, которые мне
заплатили за женитьбу и которыми я не рискну, потому что они все равно что кровью моей добыты и теперь у меня остались последние; а у ней, благодаря творцу небесному, все-таки еще тысяча
душ с сотнями тысяч денег. Мне с ней никак не бороться.
Увидится ли когда-нибудь все это опять, или эти два года, с их местами и людьми, минуют навсегда, как минует сон, оставив
в душе только неизгладимое воспоминание?..» Невыносимая тоска овладела при этой мысли моим героем; он не мог уж более владеть собой и, уткнув лицо
в подушку,
заплакал!
Он мысленно пробежал свое детство и юношество до поездки
в Петербург; вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже
души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей; как небожители
плачут, когда
в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые.
И тут сказывалась разность двух
душ, двух темпераментов, двух кровей. Александров любил с такою же наивной простотой и радостью, с какою растут травы и распускаются почки. Он не думал и даже не умел еще думать о том,
в какие формы выльется
в будущем его любовь. Он только, вспоминая о Зиночке, чувствовал порою горячую резь
в глазах и потребность
заплакать от радостного умиления.
— А мне, напротив, он показался очень обдуманным и выгодным для вас! — подхватила, с тою же злостью рассмеявшись, Екатерина Петровна. — Я
заплатила вам за нею двадцатью
душами,
в числе которых находится любимец ваш Савелий Власьев.
— Будешь
плакать, как эта проклятая любовь заползет червячком
в душу!.. — проговорил с ударением капитан.
— За то, что-с, как рассказывал мне квартальный, у них дело происходило так: князь проигрался оченно сильно, они ему и говорят: «
Заплати деньги!» — «Денег, говорит, у меня нет!» — «Как, говорит, нет?» — Хозяин уж это, значит, вступился и, сцапав гостя за шиворот, стал его
душить… Почесть что насмерть! Тот однакоче от него выцарапался да и закричал: «Вы мошенники, вы меня обыграли наверняка!». Тогда вот уж этот-то барин — как его? Лябьев, что ли? — и пустил
в него подсвечником.
Кровь видят все; она красна, всякому бросается
в глаза; а сердечного
плача моего никто не зрит; слезы бесцветно падают мне на
душу, но, словно смола горячая, проедают, прожигают ее насквозь по вся дни!
— Поздно, боярыня! — отвечал Вяземский со смехом. — Я уже погубил ее! Или ты думаешь, кто
платит за хлеб-соль, как я, тот может спасти
душу? Нет, боярыня! Этою ночью я потерял ее навеки! Вчера еще было время, сегодня нет для меня надежды, нет уж мне прощения
в моем окаянстве! Да и не хочу я райского блаженства мимо тебя, Елена Дмитриевна!
— Великий государь наш, — сказал он, — часто жалеет и
плачет о своих злодеях и часто молится за их
души. А что он созвал нас на молитву ночью, тому дивиться нечего. Сам Василий Великий во втором послании к Григорию Назианзину говорит: что другим утро, то трудящимся
в благочестии полунощь. Среди ночной тишины, когда ни очи, ни уши не допускают
в сердце вредительного, пристойно уму человеческому пребывать с богом!
И он понимал, что это оттого, что
в нем родилось что-то новое, а старое умерло или еще умирает. И ему до боли жаль было многого
в этом умирающем старом; и невольно вспоминался разговор с Ниловым и его вопросы. Матвей сознавал, что вот у него есть клок земли, есть дом, и телки, и коровы… Скоро будет жена… Но он забыл еще что-то, и теперь это что-то
плачет и тоскует
в его
душе…
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился
в город проповедник-старичок, собирает людей и о
душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит
в кухне,
плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва
плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, — так привычной, что она уже не чувствовалась
в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.
Ночами, чувствуя, что
в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит
в бурном вожделении, он бессильно
плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от
души и становится
в ней пусто, как
в поле за городом.
На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой
в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая
душа.
Плакал и рассказывал...
Раздирающий
душу вопль генеральши, покатившейся
в кресле; столбняк девицы Перепелицыной перед неожиданным поступком до сих пор всегда покорного дяди; ахи и охи приживалок; испуганная до обморока Настенька, около которой увивался отец; обезумевшая от страха Сашенька; дядя,
в невыразимом волнении шагавший по комнате и дожидавшийся, когда очнется мать; наконец, громкий
плач Фалалея, оплакивавшего господ своих, — все это составляло картину неизобразимую.