Неточные совпадения
Она вздрогнула и от холода и от внутреннего
ужаса, с
новою силою охвативших ее на чистом воздухе.
Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и
ужаса пред этим вступлением в
новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами.
Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось.
Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение
новой жизни.
Она отвечала
новым взглядом
ужаса.
Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот
новый образ жизни, озирала его с
ужасом и измеряла свои силы… Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и
новой жизни; но и она была не та!
— Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на
новом пути! Что, если б другой… — с
ужасом прибавил он, — а теперь, — весело заключил он, — я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Его гнал от обрыва
ужас «падения» его сестры, его красавицы, подкошенного цветка, — а ревность, бешенство и более всего
новая, неотразимая красота пробужденной Веры влекли опять к обрыву, на торжество любви, на этот праздник, который, кажется, торжествовал весь мир, вся природа.
Райский бросился вслед за ней и из-за угла видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами. Райский подошел к ней, но заговорить не смел. Его поразило
новое выражение ее лица. Место покорного
ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она не замечала его и как будто смотрела в глаза своей «беде».
Он в
ужасе стоял, окаменелый, над обрывом, то вглядываясь мысленно в
новый, пробужденный образ Веры, то терзаясь нечеловеческими муками, и шептал бледный: «Мщение, мщение!»
Ее эти взгляды Тушина обдавали
ужасом. «Не узнал ли? не слыхал ли он чего? — шептала ей совесть. — Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех в целом свете! Теперь она молча будет красть его уважение…» «Нет, пусть знает и он! Пришли бы хоть
новые муки на смену этой ужасной пытке — казаться обманщицей!» — шептало в ней отчаяние.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с
ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил
новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал
нового.
Между тем граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где
ужас! узнали, что он из «
новых» и своим прежним правительством был — «mal vu», [на подозрении (фр.).] и «эмигрировал» из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» — в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру.
Райский, поражаясь изумлением и
ужасом, глядел на эту
новую, необычайную женщину.
— Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! — шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей
новые муки Веры. К
ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала эти тихие стоны Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться.
Красноречиво до
ужаса описывает нам обвинитель страшное состояние подсудимого в селе Мокром, когда любовь вновь открылась ему, зовя его в
новую жизнь, и когда ему уже нельзя было любить, потому что сзади был окровавленный труп отца его, а за трупом казнь.
Наша начинающаяся, робкая еще наша пресса оказала уже, однако, обществу некоторые услуги, ибо никогда бы мы без нее не узнали, сколько-нибудь в полноте, про те
ужасы разнузданной воли и нравственного падения, которые беспрерывно передает она на своих страницах уже всем, не одним только посещающим залы
нового гласного суда, дарованного нам в настоящее царствование.
Тем не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на все угнетавшее его горе, он все же дивился невольно одному
новому и странному ощущению, рождавшемуся в его сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его душе, но, напротив, эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего
ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его.
Но Белинский черпал столько же из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту
новую мощную критику, в то
новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с
ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
Стон
ужаса пробежал по толпе: его спина была синяя полосатая рана, и по этой-то ране его следовало бить кнутом. Ропот и мрачный вид собранного народа заставили полицию торопиться, палачи отпустили законное число ударов, другие заклеймили, третьи сковали ноги, и дело казалось оконченным. Однако сцена эта поразила жителей; во всех кругах Москвы говорили об ней. Генерал-губернатор донес об этом государю. Государь велел назначить
новый суд и особенно разобрать дело зажигателя, протестовавшего перед наказанием.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял
новых. Сначала он нагнал такой
ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по
новым формам не хуже, как по старым.
Рассказы о возмущении, о суде,
ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался
новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Теории Маркса, Ницше, Фрейда, Гейдеггера, современный роман,
ужасы войны и революции, вспышки древней жестокости и господство
новой лживости — все сокрушает возвышенные учения о человеке.
— Я не знаю как. В моем тогдашнем мраке мне мечталась… мерещилась, может быть,
новая заря. Я не знаю, как подумал о вас об первой. Я правду вам тогда написал, что не знаю. Всё это была только мечта от тогдашнего
ужаса… Я потом стал заниматься; я три года бы сюда не приехал…
Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и матери, хотя была не
новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою; она вдруг поразила меня таким
ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять.
Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нерв, от
новых ли впечатлений в
новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим
ужасом.
Но здесь Родиону Антонычу пришлось некоторым образом идти даже против самого себя, потому что перед самой фамилией Тетюевых, по старой привычке, он чувствовал благоговейный
ужас и даже полагал некоторое время, что Авдей Никитич в качестве
нового человека непременно займет батюшкино местечко.
В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица — она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному
ужасу побоев и
новых обид…
— Твои слова, этот смех, вот уже час, насылают на меня холод
ужаса. Это «счастье», о котором ты так неистово говоришь, стоит мне… всего. Разве я могу теперь потерять тебя? Клянусь, я любил тебя вчера меньше. Зачем же ты у меня всё отнимаешь сегодня? Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта
новая надежда? Я жизнью за нее заплатил.
— Но, — вскричал он восторженно, — это уже самый последний шаг! А там
новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом
ужасе!
И вот, однажды, она рискнула даже взглянуть в окошко… О,
ужас! она увидела
нового помпадура, который шел по улице, мурлыкая себе под нос...
Все пришли в
ужас, ждали
новой грозы.
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но
новые впечатления отодвинули меня от всякого писания и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и
ужасы только что оставленного мной белильного завода.
Как видите, неправедность и неверность чужих земель не возбуждает в Глаше
ужаса и негодования; ее занимают только
новые сведения, которые представляются ей чем-то загадочным, — «чудесами», как она выражается.
Вместо того чтоб кричать: шибче! наяривай! и неистовым криком своим приводить в
ужас вселенную, нам надлежало: во-первых, как сказано выше, остановить часы и, во-вторых, припасти для Петра Иваныча
новую Эвридику.
Новое место, веерообразный огонек, запах, метаморфоза, случившаяся с хозяином, — все это вселяло в нее неопределенный страх и предчувствие, что она непременно встретится с каким-нибудь
ужасом вроде толстой рожи с хвостом вместо носа.
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову.
Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет
новая, еще не изведанная боль?
Совершенно свободный от прежних
ужасов, Евгений вернулся к себе совсем
новым и счастливым человеком.
Как скоро положение графини стало известно, толки начались с
новою силою. Чувствительные дамы ахали от
ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого ли или черного ребенка. Эпиграммы сыпались на счет ее мужа, который один во всем Париже ничего не знал и ничего не подозревал.
Нет, я напишу до конца. Все равно: если я и брошу перо и эту тетрадь, этот ужасный день будет переживаться мною в тысячный раз; в тысячный раз я испытаю
ужас, и мучения совести, и муки потери; в тысячный раз сцена, о которой я сейчас буду писать, пройдет перед моими глазами во всех своих подробностях, и каждая из этих подробностей ляжет на сердце
новым страшным ударом. Буду продолжать и доведу до конца.
Господин Голядкин уже мог даже совсем разглядеть своего
нового запоздалого товарища, — разглядел и вскрикнул от изумления и
ужаса; ноги его подкосились.
Какое-то
новое мне чувство не то
ужаса, не то удовольствия морозом пробежало по моей спине.
И долго еще работала в этом роде больная голова этого бывшего «светского человека», пересыпая из пустого в порожнее, пока он успокоился. Он проснулся на другой день с тою же больною головою, но с совершенно
новым и уже совершенно неожиданным
ужасом.
— Natalie, я не уехал, — сказал я, — но это не обман. Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком — как хотите думайте… От прежнего самого себя я отшатнулся с
ужасом, с
ужасом, презираю и стыжусь его, а тот
новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie!
В Москве Кольцов опять отдохнул душою среди своих старых друзей и с
ужасом думал о возвращении в Воронеж. «Если бы вы знали, — писал он в Петербург к Белинскому, — как не хочется мне ехать домой: так холодом и обдает при мысли ехать туда, а надо ехать — необходимость, железный закон». Поэтому он и по окончании дел еще несколько времени жил в Москве и радостно встретил с друзьями
новый, 1841, год. Через год он грустно вспоминает об этом в стихотворении на
новый, 1842, год...
[Летописи наши говорят о падении
новой колокольни и
ужасе народа.
Сильный порыв ветра разносит наконец густую мглу, и все с
ужасом видят, что высокая башня Ярославова,
новое гордое здание народного богатства, пала с вечевым колоколом и дымится в своих развалинах…
— Что ты, сударыня?.. — с
ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна. — Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку водится, что кашу да полтину мастерицам родители посылали… От сторонних книжных дач не положено брать. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести — все бы видели да знали, что за
новую книгу садится. Вот, мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так? А?
Не говоря уже о Дуне, замиравшей от
ужаса при одной мысли о том, что должно было открыться сейчас же после молитвы, и о неизбежных последствиях
нового проступка ее взбалмошной подружки (Дуня трепетала от сознания своего участия в нем и своей вины), и все другие девочки немало волновались в это злополучное утро.
Герои Достоевского не «
новые люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический
ужас; они не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
А между тем рассказ этот поистине поразителен. В нем Достоевский как бы подводит итог самому себе, приходит в
ужас от этого страшного итога, — и душе вдруг открывается что-то совершенно
новое.