Неточные совпадения
Солдат слегка притопывал.
И слышалось, как стукалась
Сухая кость о кость,
А Клим
молчал: уж двинулся
К служивому
народ.
Все дали: по копеечке,
По грошу, на тарелочках
Рублишко набрался…
Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между тем начать под рукой следствие, или же некоторое время
молчать и выжидать, что будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь, то есть приступил к дознанию, и в то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать
народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.
— Каждый член общества призван делать свойственное ему дело, — сказал он. — И люди мысли исполняют свое дело, выражая общественное мнение. И единодушие и полное выражение общественного мнения есть заслуга прессы и вместе с тем радостное явление. Двадцать лет тому назад мы бы
молчали, а теперь слышен голос русского
народа, который готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
Самгин
молчал. Да, политического руководства не было, вождей — нет. Теперь, после жалобных слов Брагина, он понял, что чувство удовлетворения, испытанное им после демонстрации, именно тем и вызвано: вождей — нет, партии социалистов никакой роли не играют в движении рабочих. Интеллигенты, участники демонстрации, — благодушные люди, которым литература привила с детства «любовь к
народу». Вот кто они, не больше.
— Ты бы, дурак,
молчал, не путался в разговор старших-то. Война — не глупость. В пятом году она вон как
народ расковыряла. И теперь, гляди, то же будет… Война — дело страшное…
Нет науки о путешествиях: авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно,
молчат; путешествия не попали под ферулу риторики, и писатель свободен пробираться в недра гор, или опускаться в глубину океанов, с ученою пытливостью, или, пожалуй, на крыльях вдохновения скользить по ним быстро и ловить мимоходом на бумагу их образы; описывать страны и
народы исторически, статистически или только посмотреть, каковы трактиры, — словом, никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно писать, как путешественнику.
Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот
молча благословляет
народ и проходит мимо.
Есть в
народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и
молчит.
Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали карету, на дворе толпился
народ. В уборной барышни перед зеркалом дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью бриллиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но
молчала, бессмысленно глядясь в зеркало.
Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял — герцога Альбу Июньских дней — Каваньяка и его товарищей и мрачно сказал
народу: «А ты
молчи, ты слишком беден, чтоб иметь право на слово!»
Под этим большим светом безучастно
молчал большой мир
народа; для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые приподняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно; но, как бы то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя.
Долго оторванная от
народа часть России прострадала
молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все
молчали; наконец пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Вообще
народ был взбудоражен. Погоревшие соседи еще больше разжигали общее озлобление. Ревели и голосили бабы, погоревшие мужики мрачно
молчали, а общественное мнение продолжало свое дело.
Придут сваты в кабак, выпьют горилки, сядут куда-нибудь в уголок да так и сидят
молча, точно пришибленные. И в кабаке все новый
народ пошел, и все больше молодые, кержачата да хохлы, а с ними и туляки, которые посмелее.
Давно не было от тебя, любезный друг Николай, весточки прямой — и жена твоя что-то
молчит. Я понимаю, что на вас всех, как на меня, действуют современные дела. Они неимоверно тяготят — как-то не видишь деятеля при громадных усилиях
народа. Эти силы, без двигателя, только затруднение во всех отношениях.
С улицы все больше подходило
народа, и один за другим люди
молча, вытягивая шеи, поднимаясь на носки, втискивались в переулок.
— Это — не моя песня, ее тысячи людей поют, не понимая целебного урока для
народа в своей несчастной жизни. Сколько замученных работой калек
молча помирают с голоду… — Он закашлялся, сгибаясь, вздрагивая.
— Что же, меня купили объявлениями? Все равно выругаю их, кто заслуживает. Кто рыбу морит в реке,
народ отравляет, я о них за объявления
молчать буду?
Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а
народ платил подати и
молчал под кнутом крепостного права.
— Поди ты, господи, сколько у нас разных
народов есть, и все, значит, они живут и питаются у нас! — подивился Иван Дорофеев и взглянул при этом на жену, которая тоже, хоть и
молча, но дивилась тому, что слышала…
Народ стал расходиться
молча или толкуя шепотом обо всем случившемся, и вскоре опустела еще недавно многолюдная площадь.
— А вот горох поспеет — другой год пойдет. Ну, как пришли в К-в — и посадили меня туда на малое время в острог. Смотрю: сидят со мной человек двенадцать, всё хохлов, высокие, здоровые, дюжие, точно быки. Да смирные такие: еда плохая, вертит ими ихний майор, как его милости завгодно (Лучка нарочно перековеркал слово). Сижу день, сижу другой; вижу — трус
народ. «Что ж вы, говорю, такому дураку поблажаете?» — «А поди-кась сам с ним поговори!» — даже ухмыляются на меня.
Молчу я.
— Не уважаю, — говорит, — я
народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если
молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий
народ и неверующий.
В антракт Тургенев выглянул из ложи, а вся публика встала и обнажила головы. Он
молча раскланялся и исчез за занавеской, больше не показывался и уехал перед самым концом последнего акта незаметно. Дмитриев остался, мы пошли в сад. Пришел Андреев-Бурлак с редактором «Будильника» Н.П. Кичеевым, и мы сели ужинать вчетвером. Поговорили о спектакле, о Тургеневе, и вдруг Бурлак начал собеседникам рекомендовать меня, как ходившего в
народ, как в Саратове провожали меня на войну, и вдруг обратился к Кичееву...
На всех лицах заметно было какое-то сомнение и недоверчивость. Все
молча поглядывали друг на друга, и в эту решительную минуту одно удачное слово могло усмирить все умы точно так же, как одно буйное восклицание превратить снова весь
народ в безжалостных палачей. Уже несколько пьяных мужиков, с зверскими рожами, готовы были подать первый знак к убийству, но отец Еремей предупредил их намерение.
— Ага — и больше ничего. Тэбэ я — кунак, им — Ага. — Джигиты разостлали перед нами бурку, вынули из переметной сумы сыр, чурек, посудину и два серебряных стакана. Я залюбовался его лошадью: золотисто-гнедая с белой звездочкой между глаз и белой бабкой на левой ноге. Лошади с такой приметой ценятся у восточных
народов: на такой Магомет ездил. Я
молча созерцал красавицу, а он и говорит...
— Опять тройка! понял? Или лучше
молчи и слушай: ты сказал государь… это так, — голова, она должна уметь думать. Кормит все — желудок. Этот желудок —
народ, он кормит; а сердце кто? Сердце это просвещенный класс — это дворянин, вот кто сердце. Понимаешь ли ты, что без просвещения быть нельзя! Теперь иди домой и все это разбери, что тебе открыл настоящий дворянин, которого пополам перервать можно, а вывернуть нельзя. Брысь!.. Не позволю! В моем уме и в душе один бог волен.
— Помилуйте! — подхватил Буркин, — кому есть место, тот посидит; кому нет — постоит. Ведь мы все
народ военный, а меж военными что за счеты! Не так ли, товарищ? — продолжал он, обращаясь к колоссальному сотенному начальнику, который
молча закручивал свои густые усы.
Так жили они, трое, по виду спокойно и радостно, и сами верили в свою радость; к детям ходило много молодого
народу, и все любили квартиру с ее красотою. Некоторые, кажется, только потому и ходили, что очень красиво, — какие-то скучные, угреватые подростки, весь вечер
молча сидевшие в углу. За это над ними подсмеивался и Саша, хотя в разговоре с матерью уверял, что это очень умные и в своем месте даже разговорчивые ребята.
По обоим сторонам дороги начинали желтеть молодые нивы; как молодой
народ, они волновались от легчайшего дуновения ветра; далее за ними тянулися налево холмы, покрытые кудрявым кустарником, а направо возвышался густой, старый, непроницаемый лес: казалось, мрак черными своими очами выглядывал из-под каждой ветви; казалось, возле каждого дерева стоял рогатый, кривоногий леший… всё
молчало кругом; иногда долетал до путника нашего жалобный вой волков, иногда отвратительный крик филина, этого ночного сторожа, этого члена лесной полиции, который засев в свою будку, гнилое дупло, окликает прохожих лучше всякого часового…
— Именно
народ! — подхватил Ничипоренко. — И мы должны идти к
народу, и мы должны сойтись с ним. Бенни смотрел на него
молча.
— Ну,
молчи! — говорю. — Старый богохульник и безумец ты! Что такое —
народ? Грязен телом и мыслями, нищ умом и хлебом, за копейку душу продаст…
Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит,
народ же слушает его
молча, опустив головы.
По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, — удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие —
народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась, лица у всех тёмные, глаза — озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают
молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды.
Собралось довольно много
народа, слушают серьёзно; кончил я —
молчат. Потом старый модельщик Крюков говорит Костину...
— Ничего, видно, не поделаешь с этим
народом… — попробовал было я рассеять его настроение и заговорил о могучей силе привычки и о всем прочем, что в этом случае было уместно. Коновалов упорно
молчал, глядя в пол.
— Эх, Тяпа, — тоскливо воскликнул учитель, — это — верно! И
народ — верно!.. Он огромный. Но — я ему чужой… и — он мне чужой… Вот в чем трагедия. Но — пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но — я буду
молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять.
А все-таки, согласитесь, какой
народ: все слышали и
молчат…
А мы
Пока
молчим.
Народ же говорит;
Романовы поближе Годунова
К Феодору-царю стояли. Если б
Романов сел на царство — Юрьев день
Нам отдал бы!
— Во-от! — всхлипывая, крикнул Бурмистров. — Сколько виновато
народу против меня, а? Все говорили — Бурмистров, это кто такое? А сегодня — видели? Я — всех выше, и говорю, и все
молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня — ниже! На земле они, пойми ты, а я — над ними! И оттого стало мне жалко всех…
Но самое ужасное, невыразимо ужасное, было в том, что этот обезображенный человек лежал на земле и
молчал в то время, когда вокруг него клокотал и ревел опьяненный злобой
народ.
В избу входят постепенно разные лица, всё более пожилые и зажиточные, Аксенов, Минин, Поспелов, Роман Пахомов. Вновь пришедшие кланяются
молча с теми, которые пришли прежде. Говорят шепотом. Потом входят Воевода, Алябьев, Биркин, Семенов, Колзаков и несколько
народу.
— Неси, знай, чудак-человек! Что ты слов не понимаешь? Говорю: выправляется, — ну, значит, шевелится. Эта необразованность твоя, смотри, до греха тебя может довести… Жив! Разве можно про мёртвый труп говорить такие речи? Это, брат, бунт… Понимаешь?
Молчи, никому ни слова насчёт того, что они шевелятся, — они все так. А то свинья — борову, а боров — всему городу, ну и бунт — живых хоронят! Придёт сюда
народ и разнесёт нас вдребезги. И тебе будет на калачи. Понял? Сваливай налево.
Еще несколько времени усердие к отечеству терпеливо сносило недостаток:
народ едва питался и
молчал.
Его отец богатый был маркиз,
Но жертвой стал народного волненья:
На фонаре однажды он повис,
Как было в моде, вместо украшенья.
Приятель наш, парижский Адонис,
Оставив прах родителя судьбине,
Не поклонился гордой гильотине:
Он
молча проклял вольность и
народ,
И натощак отправился в поход,
И, наконец, едва живой от муки,
Пришел в Россию поощрять науки.
— Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, — хочет задобрить
народ, чтобы
молчали про шинок-то, — работа, дескать, будет. А Астахов кричит — врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ… Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!
Чего не знал наш друг опальный?
Слыхали мы в тюрьме своей
И басни хитрые Крылова,
И песни вещие Кольцова,
Узнали мы таких людей,
Перед которыми поздней
Слепой
народ восторг почует,
Вздохнет — и совесть уврачует,
Воздвигнув пышный мавзолей.
Так иногда, узнав случайно,
Кто спас его когда-то тайно,
Бедняк, взволнованный, бежит.
Приходит, смотрит — вот жилище,
Но где ж хозяин? Всё
молчит!
Идет бедняга на кладбище
И на могильные плиты
Бросает поздние цветы…
И
молчал народ — так тихо было, что слышал Иуда, как дышит стоящий впереди солдат и при каждом дыхании где-то поскрипывает ремень на его теле.
— Не обижайся, барыня, — сказал Родион. — Чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и всё обойдется.
Народ у нас хороший, смирный…
народ ничего, как перед истинным тебе говорю. На Козова да на Лычковых не гляди, и на Володьку не гляди, он у меня дурачок: кто первый сказал, того и слушает. Прочие
народ смирный,
молчат… Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, вступиться, значит, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся… потерпи… Чего там!