Неточные совпадения
Белье его наши бабы
моют.
— Пожалейте, атаманы-молодцы,
мое тело
белое! — говорила Аленка ослабевшим от ужаса голосом, — ведомо вам самим, что он меня силком от мужа увел!
И как ни
белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит
мой отвратительный, жалкий и милый муж».
— Entrez, [Войдите,] прокричал ему Весловский. — Вы меня извините, я еще только
мои ablutions [обливания] кончил, — сказал он улыбаясь, стоя пред ним в одном
белье.
«Как красиво! — подумал он, глядя на странную, точно перламутровую раковину из
белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его на середине неба. — Как всё прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта раковина? Недавно я смотрел на небо, и на нем ничего не было — только две
белые полосы. Да, вот так-то незаметно изменились и
мои взгляды на жизнь!»
— Пойду теперь независимо от всех собирать грибы, а то
мои приобретения незаметны, — сказал он и пошел один с опушки леса, где они ходили по шелковистой низкой траве между редкими старыми березами, в середину леса, где между
белыми березовыми стволами серели стволы осины и темнели кусты орешника.
Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в
белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав
мою русалку.
Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает
мой письменный стол их
белыми лепестками.
Полный месяц светил на камышовую крышу и
белые стены
моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой.
Каменный ли казенный дом, известной архитектуры с половиною фальшивых окон, один-одинешенек торчавший среди бревенчатой тесаной кучи одноэтажных мещанских обывательских домиков, круглый ли правильный купол, весь обитый листовым
белым железом, вознесенный над выбеленною, как снег, новою церковью, рынок ли, франт ли уездный, попавшийся среди города, — ничто не ускользало от свежего тонкого вниманья, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и
мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки вместе с банками высохших московских конфект, глядел и на шедшего в стороне пехотного офицера, занесенного бог знает из какой губернии на уездную скуку, и на купца, мелькнувшего в сибирке [Сибирка — кафтан с перехватом и сборками.] на беговых дрожках, и уносился мысленно за ними в бедную жизнь их.
Хотя мне в эту минуту больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в
белой перчатке очутилась в
моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того, что я решительно не знал, что делать с своими ногами.
Папа сидел со мной рядом и ничего не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле, что я боялся задохнуться… Выехав на большую дорогу, мы увидали
белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать, и мысль, что слезы
мои доказывают
мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми была наполнена ее комната, или записывала
белье и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да,
мой батюшка, да».
Я вспомнил луг перед домом, высокие липы сада, чистый пруд, над которым вьются ласточки, синее небо, на котором остановились
белые прозрачные тучи, пахучие копны свежего сена, и еще много спокойных радужных воспоминаний носилось в
моем расстроенном воображении.
Остап
мой!» Перед ним сверкало и расстилалось Черное море; в дальнем тростнике кричала чайка;
белый ус его серебрился, и слеза капала одна за другою.
В суровом молчании, как жрецы, двигались повара; их
белые колпаки на фоне почерневших стен придавали работе характер торжественного служения; веселые, толстые судомойки у бочек с водой
мыли посуду, звеня фарфором и серебром; мальчики, сгибаясь под тяжестью, вносили корзины, полные рыб, устриц, раков и фруктов.
«Вырастет, забудет, — подумал он, — а пока… не стоит отнимать у тебя такую игрушку. Много ведь придется в будущем увидеть тебе не алых, а грязных и хищных парусов; издали нарядных и
белых, вблизи — рваных и наглых. Проезжий человек пошутил с
моей девочкой. Что ж?! Добрая шутка! Ничего — шутка! Смотри, как сморило тебя, — полдня в лесу, в чаще. А насчет алых парусов думай, как я: будут тебе алые паруса».
— Знаешь, Дунечка, как только я к утру немного заснула, мне вдруг приснилась покойница Марфа Петровна… и вся в
белом… подошла ко мне, взяла за руку, а сама головой качает на меня, и так строго, строго, как будто осуждает… К добру ли это? Ах, боже
мой, Дмитрий Прокофьич, вы еще не знаете: Марфа Петровна умерла!
Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и
белья, и дел
моих рачитель, [И денег, и
белья, и дел
моих рачитель — цитата из стихотворения Д.
Было утро; у
моей кроватки стояла бабушка, в ее большим
белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Няня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над
моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих
белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
— Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность! И — солнце! И вот я, — ну, что такое я? Ничтожество, болван! И вот — выпускаю голубей. Летят, кругами, все выше, выше,
белые в голубом. И жалкая душа
моя летит за ними — понимаете? Душа! А они — там, едва вижу. Тут — напряжение… Вроде обморока. И — страх: а вдруг не воротятся? Но — понимаете — хочется, чтоб не возвратились, понимаете?
Вчера надел
мой папа шляпу
И стал похож на
белый гриб,
Я просто не узнала папу…
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым
мылом, ногти чистит — весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров…
И Боже
мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья
белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав — всего, что внесли в известную сферу жизни наблюдательный ум и вековые опыты!
Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камер-фрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу,
мыть посуду,
белье, полы и т. п.
Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на
мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела в
моей памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла быть в таком гневном исступлении, в котором стояла передо мной эта особа: губы ее были
белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования.
Мне нравилась его как бы простоватость, которую я наконец разглядел в нем, и некоторая привязанность его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его
мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого
белья.
Сигара, к удивлению
моему, закурилась легко, табак был прекрасный, хотя пепел и не совсем
бел.
Утром 4-го января фрегат принял праздничный вид: вымытая, вытертая песком и камнями, в ущерб
моему ночному спокойствию, палуба
белела, как полотно; медь ярко горела на солнце; снасти уложены были красивыми бухтами, из которых в одной поместился общий баловень наш, кот Васька.
Я ахнул: платье,
белье, книги, часы, сапоги, все
мои письменные принадлежности, которые я было расположил так аккуратно по ящикам бюро, — все это в кучке валялось на полу и при каждом толчке металось то направо, то налево.
Пока я писал в лесу и осторожно обходил болота, товарищи
мои, подождав меня на станке, уехали вперед, оставив мне чаю, сахару, даже мяса, и увезли с тюками
мою постель,
белье и деньги.
«Ну, это значит быть без обеда», — думал я, поглядывая на две гладкие,
белые, совсем тупые спицы, которыми нельзя взять ни твердого, ни мягкого кушанья. Как же и чем есть? На соседа
моего Унковского, видно, нашло такое же раздумье, а может быть, заговорил и голод, только он взял обе палочки и грустно разглядывал их. Полномочные рассмеялись и наконец решили приняться за обед. В это время вошли опять слуги, и каждый нес на подносе серебряную ложку и вилку для нас.
Вы едва являетесь в порт к индийцам, к китайцам, к диким — вас окружают лодки, как окружили они здесь нас: прачка-китаец или индиец берет ваше тонкое
белье, крахмалит,
моет, как в Петербурге; является портной, с длинной косой, в кофте и шароварах, показывает образчики сукон, материй, снимает мерку и шьет европейский костюм; съедете на берег — жители не разбегаются в стороны, а встречают толпой, не затем чтоб драться, а чтоб предложить карету, носилки, проводить в гостиницу.
И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в
моем кабинете, уже с
белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Geist!
— Ну что ж теперь, пороть розгами, что ли, меня начнете, ведь больше-то ничего не осталось, — заскрежетал он, обращаясь к прокурору. К Николаю Парфеновичу он и повернуться уже не хотел, как бы и говорить с ним не удостоивая. «Слишком уж пристально
мои носки осматривал, да еще велел, подлец, выворотить, это он нарочно, чтобы выставить всем, какое у меня грязное
белье!»
На прибрежных лугах, около кустарников, Н.А. Десулави обратил
мое внимание на следующие растения, особенно часто встречающиеся в этих местах: астру с удлиненными ромбовидными и зазубренными листьями, имеющую цветы фиолетово-желтые с
белым хохолком величиной с копейку, расположенные красивой метелкой; особый вид астрагала, корни которого в массе добывают китайцы для лекарственных целей, — это крупное многолетнее растение имеет ветвистый стебель, мелкие листья и многочисленные мелкие бледно-желтые цветы; крупную живокость с синими цветами, у которой вся верхняя часть покрыта нежным пушком; волосистый журавельник с грубыми, глубоко надрезанными листьями и нежными малиновыми цветами; темно-пурпуровую кровохлебку с ее оригинальными перистыми листьями; крупнолистную горечавку — растение с толстым корнем и толстым стеблем и с синевато-фиолетовыми цветами, прикрытыми длинными листьями, и, наконец, из числа сложноцветных — соссюрею Максимовича, имеющую высокий стебель, зазубренные лировидные листья и фиолетовые цветы.
Она не очень была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий,
белый лоб, густые волосы и, в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на
моем месте.
— Здравствуй, батюшка, милости просим, — медленно раздался за
моей спиной сочный и приятный голос. Я оглянулся: передо мною, в синей долгополой шинели, стоял старик среднего роста, с
белыми волосами, любезной улыбкой и с прекрасными голубыми глазами.
Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем летнего облачного дня (известно, что в такие дни жара бывает иногда еще несноснее, чем в ясные, особенно когда нет ветра), дремал и покачивался, с угрюмым терпением предавая всего себя на съедение мелкой
белой пыли, беспрестанно поднимавшейся с выбитой дороги из-под рассохшихся и дребезжавших колес, — как вдруг внимание
мое было возбуждено необыкновенным беспокойством и тревожными телодвижениями
моего кучера, до этого мгновения еще крепче дремавшего, чем я.
Я поспешно вылез наружу и невольно закрыл глаза рукой. Кругом все
белело от снега. Воздух был свежий, прозрачный. Морозило. По небу плыли разорванные облака; кое-где виднелось синее небо. Хотя кругом было еще хмуро и сумрачно, но уже чувствовалось, что скоро выглянет солнце. Прибитая снегом трава лежала полосами. Дерсу собрал немного сухой ветоши, развел небольшой огонек и сушил на нем
мои обутки.
И говорил, что я стала хорошенькая и скромная и стал ласкать меня, — и как же ласкать? взял руку и положил на свою, и стал гладить другою рукою; и смотрит на
мою руку; а точно, руки у меня в это время уж были
белые, нежные…
Моя мать часто сердилась, иногда бивала меня, но тогда, когда у нее, как она говорила, отнималась поясница от тасканья корчаг и чугунов, от мытья
белья на нас пятерых и на пять человек семинаристов, и мытья полов, загрязненных нашими двадцатью ногами, не носившими калош, и ухода за коровой; это — реальное раздражение нерв чрезмерною работою без отдыха; и когда, при всем этом, «концы не сходились», как она говорила, то есть нехватало денег на покупку сапог кому-нибудь из нас, братьев, или на башмаки сестрам, — тогда она бивала нас.
И пальцы Веры Павловны забывают шить, и шитье опустилось из опустившихся рук, и Вера Павловна немного побледнела, вспыхнула, побледнела больше, огонь коснулся ее запылавших щек, — миг, и они
побелели, как снег, она с блуждающими глазами уже бежала в комнату мужа, бросилась на колени к нему, судорожно обняла его, положила голову к нему на плечо, чтобы поддержало оно ее голову, чтобы скрыло оно лицо ее, задыхающимся голосом проговорила: «Милый
мой, я люблю его», и зарыдала.
Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья
мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный
белый свет, славно жить на нем, и путь легок и заманчив, попробуйте: развитие, развитие.
«Куда могла она пойти, что она с собою сделала?» — восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то
белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал к кресту:
белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос
мой испугал меня самого — но никто не отозвался…
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день
моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне
белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном
белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра
моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила, прищуривая глаза, и до конца жизни, то есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного
белил.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в
моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в
белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.