Неточные совпадения
Поди ты сладь с человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет; пропустит мимо создание
поэта, ясное как день, все проникнутое согласием и высокою мудростью простоты, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напутает, наплетет, изломает, выворотит природу, и ему оно понравится, и он станет кричать: «Вот оно, вот настоящее знание тайн сердца!» Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог
знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.
Зато и пламенная младость
Не может ничего скрывать.
Вражду, любовь, печаль и радость
Она готова разболтать.
В любви считаясь инвалидом,
Онегин слушал с важным видом,
Как, сердца исповедь любя,
Поэт высказывал себя;
Свою доверчивую совесть
Он простодушно обнажал.
Евгений без труда
узналЕго любви младую повесть,
Обильный чувствами рассказ,
Давно не новыми для нас.
Я
знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках!
Я шлюсь на вас, мои
поэты;
Не правда ль: милые предметы,
Которым, за свои грехи,
Писали втайне вы стихи,
Которым сердце посвящали,
Не все ли, русским языком
Владея слабо и с трудом,
Его так мило искажали,
И в их устах язык чужой
Не обратился ли в родной?
Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты, живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами
зналВсё, что завидно для
поэта:
Забвенье жизни в бурях света,
Беседу сладкую друзей.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
А может быть и то:
поэтаОбыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне, счастлив и рогат,
Носил бы стеганый халат;
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел.
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди детей,
Плаксивых баб и лекарей.
Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад; проводили время; и все,
знаете, люди с манерами,
поэты были, капиталисты были.
Самгин нашел его усмешку нелестной для брата. Такие снисходительные и несколько хитренькие усмешечки Клим нередко ловил на бородатом лице Кутузова, но они не будили в нем недоверия к студенту, а только усиливали интерес к нему. Все более интересной становилась Нехаева, но смущала Клима откровенным и торопливым стремлением найти в нем единомышленника. Перечисляя ему незнакомые имена французских
поэтов, она говорила — так, как будто делилась с ним тайнами,
знать которые достоин только он, Клим Самгин.
— И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто,
знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных
поэтов, — не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию…
— «Ничтожный для времен — я вечен для себя» — это сказано Баратынским — прекрасным
поэтом, которого вы не
знаете.
Поэтом, который, как никто до него, глубоко чувствовал трагическую поэзию умирания.
— Бессонница! Месяца полтора. В голове — дробь насыпана,
знаете — почти вижу: шарики катаются, ей-богу! Вы что молчите? Вы — не бойтесь, я — смирный! Все — ясно! Вы — раздражаете, я — усмиряю. «Жизнь для жизни нам дана», — как сказал какой-то Макарий,
поэт. Не люблю я
поэтов, писателей и всю вашу братию, — не люблю!
«Да, здесь умеют жить», — заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою
знали, точно книгу стихов любимого
поэта.
— Я, должно быть, немножко
поэт, а может, просто — глуп, но я не могу… У меня — уважение к женщинам, и —
знаешь? — порою мне думается, что я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего — уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость — нет! Я много думал об этом…
Бог
знает, удовольствовался ли бы
поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
— Вы
поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не
знаю, что еще! Вы не понимаете покойной, счастливой жизни, я не понимаю вашей…
— Да, если б не ты, — перебил Райский, — римские
поэты и историки были бы для меня все равно что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много
узнали.
Я уже от
поэтов знал, что он «безбрежен, мрачен, угрюм, беспределен, неизмерим и неукротим», а учитель географии сказал некогда, что он просто — Атлантический.
Море… Здесь я в первый раз понял, что значит «синее» море, а до сих пор я
знал об этом только от
поэтов, в том числе и от вас. Синий цвет там, у нас, на севере, — праздничный наряд моря. Там есть у него другие цвета, в Балтийском, например, желтый, в других морях зеленый, так называемый аквамаринный. Вот наконец я вижу и синее море, какого вы не видали никогда.
— Ну, так вы, батенька, ничего не видели; это unicus [редкий экземпляр (лат.).] в своем роде… Да, да. Наш доктор отыскал его… Замечательная голова: философ, ученый,
поэт — все, что хотите, черт его
знает, чего он только не учил и чего не
знает! В высшей степени талантливая натура. И очень благодарен доктору за этот подарок.
Разрыв, который Байрон чувствовал как
поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830 к 1848 году и гнусного с 48 до сегодняшнего дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон, не
знаем, куда деться, куда приклонить голову.
Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели писать по-русски, были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского,
знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи
поэтом, — был министром юстиции.
Филиппов был настолько популярен, что известный московский
поэт Шумахер отметил его смерть четверостишием, которое
знала вся Москва...
— Господин Михаловский…
Поэт.
Знаете?.. В «Деле»…
—
Знаете, мой милый, я несколько
поэт в душе, — заметили вы это? А впрочем… впрочем, кажется, мы не совсем туда заходили, — заключил он вдруг совершенно неожиданно, — Соколовичи, я теперь вспомнил, в другом доме живут и даже, кажется, теперь в Москве. Да, я несколько ошибся, но это… ничего.
— И вы тоже, — продолжал он постепенно утихавшим голосом, — вы
знаете, кто любит, кто умеет любить, потому что вы, чистые, вы одни можете утешить… Нет, это все не то! Я не
поэт, — промолвил он, — но что-нибудь в этом роде…
Только хочу благодарить вас за памятные листки о последних минутах поэта-товарища, как
узнаю из газет, что нашего Илличевсксго не стало.
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только
знал и любил
поэта, но и читал наизусть многие из его стихов.
— Я, дети мои, ничего не
знаю, а что и
знаю, то — очень плохо. Но я ей буду читать замечательное произведение великого грузинского
поэта Руставели и переводить строчка за строчкой. Признаюсь вам, что я никакой педагог: я пробовал быть репетитором, но меня вежливо выгоняли после второго же урока. Однако никто лучше меня не сумеет научить играть на гитаре, мандолине и зурне.
— Ну да,
знаешь вот эту эпиграмму, что Лев Пушкин [Лев Пушкин — так ошибочно назван дядя А.С.Пушкина,
поэт Василий Львович Пушкин (1767—1830), которому принадлежит эпиграмма:], кажется, написал, что какой вот стихотворец был? «А сколько ему лет?» — спрашивал Феб. — «Ему пятнадцать лет», — Эрато отвечает. — «Пятнадцать только лет, не более того, — так розгами его!»
— Нет, не глупости! — воскликнул, в свою очередь, Живин. — Прежде, когда вот ты, а потом и я, женившись, держали ее на пушкинском идеале, она была женщина совсем хорошая; а тут, как ваши петербургские
поэты стали воспевать только что не публичных женщин, а критика — ругать всю Россию наповал, она и спятила, сбилась с панталыку: сначала объявила мне, что любит другого; ну, ты
знаешь, как я всегда смотрел на эти вещи. «Очень жаль, говорю, но, во всяком случае, ни стеснять, ни мешать вам не буду!»
Знайте, мой
поэт, что законы ограждают семейное спокойствие, они гарантируют отца в повиновении сына и что те, которые отвлекают детей от священных обязанностей к их родителям, законами не поощряются.
Эдак,
знаешь, бледные они, говорят, бывают, поэты-то, ну и с волосами такими, и в глазах эдак что-то…
знаешь, там Гете какой-нибудь или проч.…я это в «Аббаддонне» читал… а что?
— Вы бы не были молодым моим другом, если б отвечали иначе! Я так и
знал, что вы это скажете. Ха, ха, ха! Подождите, mon ami, поживете и поймете, а теперь вам еще нужно пряничка. Нет, вы не
поэт после этого: эта женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.
— Но
знаете ли что? — сказала она ему, — если б я была
поэтом, — я бы другие брала сюжеты. Может быть, все это вздор, — но мне иногда приходят в голову странные мысли, особенно когда я не сплю, перед утром, когда небо начинает становиться и розовым и серым. Я бы, например… Вы не будете надо мной смеяться?
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13,
поэт, негрогубый, — ну да все его
знают. А между тем вы — на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии — кто вас
знает, где вы и кто.
Поэтом или литератором сделаться легко, но не выгодно — это народ всё млекопитающийся; прожектером быть тоже не трудно, но тут опять нужно ждать, прохаживаться,
знаете, по передним…
Я сознавал, что тут, в этом сердце, есть достаточно жару, чтобы сделать из меня и
поэта, и литератора, и прожектера, и капиталиста — que sais-je enfin! [не
знаю, кого еще! (франц.)]
— Сама я не могу писать, — отвечала Полина, — но,
знаете, я всегда ужасно желала сблизиться с каким-нибудь
поэтом, которому бы рассказала мое прошедшее, и он бы мне растолковал многое, чего я сама не понимаю, и написал бы обо мне…
— Не правда ли? в моем взоре, я
знаю, блещет гордость. Я гляжу на толпу, как могут глядеть только герой,
поэт и влюбленный, счастливый взаимною любовью…
— А вы
знаете, Диодор Иванович, наш Алеша ведь тоже немножко
поэт, премиленькие стишки пишет. Я хоть и сестра, но с удовольствием их читаю. Попросите-ка его что-нибудь продекламировать вслух.
Словом, чтобы точнее определить его душевное состояние, выражусь стихами
поэта: «И внял он неба содроганье, и горних ангелов полет, и гад земных подводный ход, и дольней лозы прозябанье!» Точно в такой же почти сверхъестественной власти у Бема были и языки иностранные, из которых он не
знал ни единого; несмотря на то, однако, как утверждал друг его Кольбер, Бем понимал многое, когда при нем говорили на каком-нибудь чужом языке, и понимал именно потому, что ему хорошо известен был язык натуры.
— Юнг бесспорно великий
поэт, — рассуждал отец Василий, — но он никак не облегчитель и не укротитель печали, а скорее питатель ее. Испытывая многократно мое собственное сердце и
зная по исповеди сердца многих других людей, я наперед уверен, что каждое слово из прочитанной мною теперь странички вам сладостно!
— Отказался от пятнадцати тысяч, чтоб взять потом тридцать. Впрочем,
знаете что? — прибавил он, подумав. — Я сомневаюсь, чтоб у Фомы был какой-нибудь расчет. Это человек непрактический; это тоже в своем роде какой-то
поэт. Пятнадцать тысяч… гм! Видите ли: он и взял бы деньги, да не устоял перед соблазном погримасничать, порисоваться. Это, я вам скажу, такая кислятина, такая слезливая размазня, и все это при самом неограниченном самолюбии!
Знаете, как сказано у Гафиза: [Гафиз (Хафиз) (1320–1389) —
поэт, классик таджикской и иранской литературы.]
— Ты разве
знаешь, что я
поэт? — обрадовался я своей неожиданной популярности: я только что начал печататься.
Не осердися на
поэта,
Тебя который воспевал,
И
знай — у каждого кадета
Ты тем навек бессмертен стал.
Прочтя стихи сии, потомки,
Бобров, воспомнут о тебе,
Твои дела воспомнут громки
И вспомнят, может быть, о мне.
Я
знаю то, что не достоин
Вещать о всех делах твоих:
Я не
поэт, я просто воин, —
В моих устах нескладен стих,
Но ты, о мудрый, знаменитый
Царь кухни, мрачных погребов,
Топленым жиром весь облитый,
Единственный герой Бобров!
Ведь все мы
знаем, как мужчина смотрит на женщину: «Wein, Weiber und Gesang», [Вино, женщины и песня,] и так в стихах
поэты говорят.
Генерал усмехнулся: хоть все, говоримое Долговым, было совершенно то же самое, что говорила и Татьяна Васильевна, — чего генерал, как мы
знаем, переносить равнодушно не мог, — тем не менее Долгов ему понравился; он показался генералу
поэтом, человеком с поэтической душой.
— Это что еще? хорош
поэт! — возразила Дарья Михайловна, — разве вы
знаете по-малороссийски?
Зато Рудин
узнал в подробности, что именно Дарья Михайловна говорила такому-то известному сановнику, какое она имела влияние на такого-то знаменитого
поэта.