Неточные совпадения
Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот,
мол, ваше императорское величество, в таком-то городе
живет Петр Иванович Бобчинскнй.
Но быть гласным, рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не
живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который
мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка: «признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?» — «Ась?»
Княжна Варвара была тетка ее мужа, и она давно знала ее и не уважала. Она знала, что княжна Варвара всю жизнь свою провела приживалкой у богатых родственников; но то, что она
жила теперь у Вронского, у чужого ей человека, оскорбило ее за родню мужа. Анна
заметила выражение лица Долли и смутилась, покраснела, выпустила из рук амазонку и спотыкнулась на нее.
Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и
жила к услугам каждого, и этого никто не
заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию.
— Стар я, батюшка, чтобы лгать: седьмой десяток
живу! — сказал Плюшкин. Он, казалось, обиделся таким почти радостным восклицанием. Чичиков
заметил, что в самом деле неприлично подобное безучастие к чужому горю, и потому вздохнул тут же и сказал, что соболезнует.
Чуть
замечал у кого один кусок, подкладывал ему тут же другой, приговаривая: «Без пары ни человек, ни птица не могут
жить на свете».
— А хорошо вам
жить, господин
Заметов; в приятнейшие места вход беспошлинный! Кто это вас сейчас шампанским-то наливал?
В ту минуту, когда все трое, Разумихин, Раскольников и она, остановились на два слова на тротуаре, этот прохожий, обходя их, вдруг как бы вздрогнул, нечаянно на лету поймав слова Сони: «и спросила: господин Раскольников где
живет?» Он быстро, но внимательно оглядел всех троих, в особенности же Раскольникова, к которому обращалась Соня; потом посмотрел на дом и
заметил его.
От природы была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все
жили в мире и радости и не
смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и
метать все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену.
Весьма вероятно и то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в ту минуту, когда она, казалось бы, всеми на свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет
жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для того готовилась, чтобы самой
мести пол и мыть по ночам детские тряпки.
— Конечно, она недостойна
жить, —
заметил офицер, — но ведь тут природа.
— Это очень хорошо, что ты сам его поведешь, —
заметил Зосимов Разумихину, — что завтра будет, увидим, а сегодня очень даже недурно: значительная перемена с давешнего. Век
живи, век учись…
Вот то-то-с, моего вы глупого сужденья
Не жалуете никогда:
Ан вот беда.
На что вам лучшего пророка?
Твердила я: в любви не будет в этой прока
Ни во́ веки веков.
Как все московские, ваш батюшка таков:
Желал бы зятя он с звездами, да с чинами,
А при звездах не все богаты, между нами;
Ну разумеется, к тому б
И деньги, чтоб
пожить, чтоб мог давать он ба́лы;
Вот, например, полковник Скалозуб:
И золотой мешок, и
метит в генералы.
— Катерина Сергеевна, — заговорил он с какою-то застенчивою развязностью, — с тех пор как я имею счастье
жить в одном доме с вами, я обо многом с вами беседовал, а между тем есть один очень важный для меня… вопрос, до которого я еще не касался. Вы
заметили вчера, что меня здесь переделали, — прибавил он, и ловя и избегая вопросительно устремленный на него взор Кати. — Действительно, я во многом изменился, и это вы знаете лучше всякого другого, — вы, которой я, в сущности, и обязан этою переменой.
— Да вспомни его воспитание, время, в которое он
жил, —
заметил Аркадий.
О Фенечке, которой тогда минул уже семнадцатый год, никто не говорил, и редкий ее видел: она
жила тихонько, скромненько, и только по воскресеньям Николай Петрович
замечал в приходской церкви, где-нибудь в сторонке, тонкий профиль ее беленького лица.
— Лазаря петь! — повторил Василий Иванович. — Ты, Евгений, не думай, что я хочу, так сказать, разжалобить гостя: вот,
мол, мы в каком захолустье
живем. Я, напротив, того мнения, что для человека мыслящего нет захолустья. По крайней мере, я стараюсь, по возможности, не зарасти, как говорится, мохом, не отстать от века.
— Я был наперед уверен, — промолвил он, — что ты выше всяких предрассудков. На что вот я — старик, шестьдесят второй год
живу, а и я их не имею. (Василий Иванович не
смел сознаться, что он сам пожелал молебна… Набожен он был не менее своей жены.) А отцу Алексею очень хотелось с тобой познакомиться. Он тебе понравится, ты увидишь… Он и в карточки не прочь поиграть и даже… но это между нами… трубочку курит.
— Не называй ее, пожалуйста, громко… Ну да… она теперь
живет у меня. Я ее
поместил в доме… там были две небольшие комнатки. Впрочем, это все можно переменить.
— Да, — проговорил он, ни на кого не глядя, — беда
пожить этак годков пять в деревне, в отдалении от великих умов! Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься не забыть того, чему тебя учили, а там — хвать! — оказывается, что все это вздор, и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками больше не занимаются и что ты,
мол, отсталый колпак. [Отсталый колпак — в то время старики носили ночные колпаки.] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас.
Было в нем что-то устойчиво скучное, упрямое. Каждый раз, бывая у Марины, Самгин встречал его там, и это было не очень приятно, к тому же Самгин
замечал, что англичанин выспрашивает его, точно доктор — больного.
Прожив в городе недели три, Крэйтон исчез.
Самгину казалось, что теперь Елена
живет чистоплотно и хотя сохранила старые знакомства, но уже не принимает участия в кутежах и даже, как он
заметил по отношению Лаптева к ней, пользуется дружелюбием кутил.
И всегда нужно что-нибудь выдумывать, иначе никто из взрослых не будет
замечать тебя и будешь
жить так, как будто тебя нет или как будто ты не Клим, а Дмитрий.
—
Живешь в «Волге»? Зайду. Там — Стрешнева, певица — удивительная! А я, брат, тут
замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», — все, брат, наше!
— Странное дело, — продолжал он, недоуменно вздернув плечи, — но я
замечал, что чем здоровее человек, тем более жестоко грызет его цинга, а слабые переносят ее легче. Вероятно, это не так, а вот сложилось такое впечатление. Прокаженные встречаются там, меряченье нередко… Вообще — край не из веселых. И все-таки, знаешь, Клим, — замечательный народ
живет в государстве Романовых, черт их возьми! Остяки, например, и особенно — вогулы…
— Как ты странно говоришь, —
заметил Самгин, глядя на нее с любопытством. — Кажется, мы
живем во дни достаточно бесстрашные, то есть — достаточно бесстрашно
живем.
— Ну, конечно, — сказала Марина, кивнув головой. — Долго
жил в обстановке, где ко всему привык и уже не
замечал вещей, а теперь все вещи стали заметны, лезут в глаза, допытываются: как ты поставишь нас?
Самгин не видел на лицах слушателей радости и не видел «огней души» в глазах жителей, ему казалось, что все настроены так же неопределенно, как сам он, и никто еще не решил — надо ли радоваться? В длинном ораторе он тотчас признал почтово-телеграфного чиновника Якова Злобина, у которого когда-то
жил Макаров. Его «ура» поддержали несколько человек, очень слабо и конфузливо, а сосед Самгина, толстенький, в теплом пальто,
заметил...
— Ой, глупая, ой — модница! А я-то думала — вот,
мол, дитя будет, мне возиться с ним. Кухню-то бросила бы. Эх, Клим Иваныч, милый! Незаконно вы все
живете… И люблю я вас, а — незаконно!
Бальзаминов. Сколько бы я ни прослужил: ведь у меня так же время-то идет, зато офицер. А теперь что я? Чин у меня маленький, притом же я человек робкий,
живем мы в стороне необразованной, шутки здесь всё такие неприличные, да и насмешки… А вы только представьте, маменька: вдруг я офицер, иду по улице
смело; уж тогда
смело буду ходить; вдруг вижу — сидит барышня у окна, я поправляю усы…
Раиса. За Химкой-то уж подсматривать стали. Бабушка все ворчит на нее, должно быть, что-нибудь
заметила; да старуха нянька все братцам пересказывает. Выходи, Анфиса, поскорей замуж, и я бы к тебе переехала
жить: тогда своя воля; а то ведь это тоска.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек,
живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда
мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда,
мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
— Ну, хорошо; я солгу ей, скажу, что ты
живешь ее памятью, — заключил Штольц, — и ищешь строгой и серьезной цели. Ты
заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
— Чему? знаете ли сами? Тому ли, о чем мы с вами год здесь спорим? ведь
жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново,
смело, занимательно…
— Нет, нет, Татьяна Марковна: я всегда рада и благодарна вам, — уже в зале говорила Крицкая, — но с таким грубияном никогда не буду, ни у вас, нигде… Если б покойный муж был
жив, он бы не
смел…
А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился»,
смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так
живет, не то делает, что нужно!
— Я бы не
смел останавливать вас, —
заметил он, — но один врач — он
живет в Дюссельдорфе, что близ Рейна… я забыл его фамилию — теперь я читаю его книгу и, если угодно, могу доставить вам… Он предлагает отменные гигиенические правила… Он советует…
— Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не
замечать тебя, забыть, что ты
живешь в доме, так я буду притворяться…
«Все та же; все верна себе, не изменилась, — думал он. — А Леонтий знает ли,
замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они
живут между собой… Увижу, посмотрю…»
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших
жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь,
мести сор, освещать темные углы,
смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу.
— Вам скучно
жить мирно, бури хочется! А обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома
заметили экстаз. А вы опять за свое!
Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет
живет повторениями, не
замечая их и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
— Все эти «серьезные» люди — или ослы великие, или лицемеры! —
заметил Райский. — «Учит
жить»: а сам он умеет ли
жить?
— Вот ты бы у нас
пожил, —
заметила Татьяна Марковна, — одному скучно дома…
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я
прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление,
замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
— Ну да, так я и знал, народные предрассудки: «лягу, дескать, да, чего доброго, уж и не встану» — вот чего очень часто боятся в народе и предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас, Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке — вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте
жить. Ведь вы — так называемый странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я не раз
заметил за народом. Наш народ — бродяга по преимуществу.
Ламберт, как оказалось,
жил очень далеко, в Косом переулке, у Летнего сада, впрочем все в тех же нумерах; но тогда, когда я бежал от него, я до того не
заметил дороги и расстояния, что, получив, дня четыре тому назад, его адрес от Лизы, даже удивился и почти не поверил, что он там
живет.
— Ничего этого я не
заметил, вот уж месяц с ним
живу, — отвечал я, вслушиваясь с нетерпеньем. Мне ужасно было досадно, что он не оправился и мямлил так бессвязно.
«Он десять лет
жил в Китае», —
заметил кто-то про Гошкевича.
— Нельзя сказать, чтоб они были кротки, —
заметил пастор, — здесь
жили католические миссионеры: жители преследовали их, и недавно еще они… поколотили одного миссионера, некатолического…