Неточные совпадения
Они не знают, как он восемь лет душил мою
жизнь, душил всё, что было во мне
живого, что он ни разу и не подумал о том, что я
живая женщина, которой нужна любовь.
Первое время деревенской
жизни было для Долли очень трудное. Она
живала в деревне в детстве, и у ней осталось впечатление, что деревня есть спасенье от всех городских неприятностей, что
жизнь там хотя и не красива (с этим Долли легко мирилась), зато дешева и удобна: всё есть, всё дешево, всё можно достать, и детям хорошо. Но теперь, хозяйкой приехав в деревню, она увидела, что это всё совсем не так, как она думала.
Левин старался понять и не понимал и всегда, как на
живую загадку, смотрел на него и на его
жизнь.
Это было что-то
живое, как сама
жизнь.
Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты,
живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами знал
Всё, что завидно для поэта:
Забвенье
жизни в бурях света,
Беседу сладкую друзей.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Я был рожден для
жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его
живые слезы;
Он пел поблеклый
жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.
Оттого так и не любят живогопроцесса
жизни: не надо
живой души!
Я просто убил; для себя убил, для себя одного; а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю
жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех
живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!..
Живая душа
жизни потребует,
живая душа не послушается механики,
живая душа подозрительна,
живая душа ретроградна!
Кулигин. Как можно, сударь! Съедят,
живого проглотят. Мне уж и так, сударь, за мою болтовню достается; да не могу, люблю разговор рассыпать! Вот еще про семейную
жизнь хотел я вам, сударь, рассказать; да когда-нибудь в другое время. А тоже есть, что послушать.
И
живая женщина за столом у самовара тоже была на всю
жизнь сыта: ее большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди.
— Может быть, она и не ушла бы, догадайся я заинтересовать ее чем-нибудь
живым — курами, коровами, собаками, что ли! — сказал Безбедов, затем продолжал напористо: — Ведь вот я нашел же себя в голубиной охоте, нашел ту песню, которую суждено мне спеть. Суть
жизни именно в такой песне — и чтоб спеть ее от души. Пушкин, Чайковский, Миклухо-Маклай — все жили, чтобы тратить себя на любимое занятие, — верно?
Приятно волнующее чувство не исчезало, а как будто становилось все теплее, помогая думать смелее,
живее, чем всегда. Самгин перешел в столовую, выпил стакан чаю, сочиняя план рассказа, который можно бы печатать в новой газете. Дронов не являлся. И, ложась спать, Клим Иванович удовлетворенно подумал, что истекший день его
жизни чрезвычайно значителен.
По праздникам из села являлись стаи мальчишек, рассаживаясь по берегу реки, точно странные птицы, они молча, сосредоточенно наблюдали беспечную
жизнь дачников. Одного из них, быстроглазого, с головою в мелких колечках черных волос, звали Лаврушка, он был сирота и, по рассказам прислуги, замечателен тем, что пожирал птенцов птиц
живыми.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то
живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная
жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с
жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы… Поиски
живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство
жизнью… Это грусть души, вопрошающей
жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так — это не глупости.
Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум новую, смелую мысль, меткое наблюдение над
жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая,
живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум
живыми примерами и бессознательно чертит программу своей
жизни по
жизни, его окружающей.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались
живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал
жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Зато поэты задели его за
живое: он стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент
жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло
живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его
жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Потом Штольц думал, что если внести в сонную
жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной,
живой и отчасти насмешливой женщины — это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как
живые картины, открываться сначала три главные акта
жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Слезы и улыбка, молча протянутая рука, потом
живая резвая радость, счастливая торопливость в движениях, потом долгий, долгий разговор, шепот наедине, этот доверчивый шепот душ, таинственный уговор слить две
жизни в одну!
И день настал. Встает с одра
Мазепа, сей страдалец хилый,
Сей труп
живой, еще вчера
Стонавший слабо над могилой.
Теперь он мощный враг Петра.
Теперь он, бодрый, пред полками
Сверкает гордыми очами
И саблей машет — и к Десне
Проворно мчится на коне.
Согбенный тяжко
жизнью старой,
Так оный хитрый кардинал,
Венчавшись римскою тиарой,
И прям, и здрав, и молод стал.
— Посмотрите, все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все эти
живые, не полинявшие люди — все за меня! Идите же к ним, кузина, а не от них назад! Там
жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.
После долго ходил он бледен и скучен, пока опять чужая
жизнь и чужие радости не вспрыснут его, как
живой водой.
Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как
живые, дохнут, окрасятся колоритом
жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Ей прежде всего бросилась в глаза — зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились
живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам
жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.
— Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский, — я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю
жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того
живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты…
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили
живую силу рук, так там целая механика
жизни и страстей заменила природную
жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
А не кто другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую
жизнь, занимающий деньги, стреляющий в
живых людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!
Она вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала. Ее мучит жажда этой
жизни, ее
живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий.
— Ну, везде что-то
живое, подвижное, требующее
жизни и отзывающееся на нее… А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было сказать: была
жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает! И я ничего не знаю! А ты удивляешься, что я бьюсь?
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового,
живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а
живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в
живое существо, около которого заиграла и заструилась
жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и
живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой
жизни, которой, во имя этого прочного,
живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор.
Часто с Райским уходили они в эту
жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал
живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот
живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
— Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу — всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя
живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал!.. А то далась современная
жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства!.. Это газетная литература!
Между тем
жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к
живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
Там, точно
живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все звало к себе в гости, смотреть на их
жизнь.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его
живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней
жизни, не мог.
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и
живая была так же бледно окрашена в цвета
жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с
жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы
жизнь, а отними у него эту
живую «римскую голову», по всей
жизни его прошел бы паралич.
— Ты на их лицах мельком прочтешь какую-нибудь заботу, или тоску, или радость, или мысль, признак воли: ну, словом, — движение,
жизнь. Немного нужно, чтоб подобрать ключ и сказать, что тут семья и дети, значит, было прошлое, а там глядит страсть или
живой след симпатии, — значит, есть настоящее, а здесь на молодом лице играют надежды, просятся наружу желания и пророчат беспокойное будущее…
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя
жизнь, хотя прошлая, но
живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Но лишь коснется речь самой
жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но
живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту
жизнь.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю
жизнь, а я просто любил…
живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят
живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в
живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети
жизни, кровь, мозг, нервы.