Неточные совпадения
В долины, в рощи тихие
Мы сами улетим!»
Дотла
сгорело дерево,
Дотла
сгорели птенчики,
Тут прилетела
мать.
Когда няня вошла в детскую, Сережа рассказывал
матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с
горы, и три раза перекувырнулись.
Но кроме того, как ни тяжелы были для
матери страх болезней, самые болезни и
горе в виду признаков дурных наклонностей в детях, — сами дети выплачивали ей уже теперь мелкими радостями за ее горести.
Через минуту она вышла из галереи с
матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный — даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с
горы, она не скрылась за липками бульвара…
А к тому времени
мать высохла бы от забот и от
горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра… ну, с сестрой могло бы еще и хуже случиться!..
Вожеватов. Кто его знает; ведь он мудреный какой-то. А уж как она его любила, чуть не умерла с
горя. Какая чувствительная! (Смеется.) Бросилась за ним догонять, уж
мать со второй станции воротила.
— Море вовсе не такое, как я думала, — говорила она
матери. — Это просто большая, жидкая скука.
Горы — каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что
горы ползут на дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома…
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да за что же? Кого? Все идет по закону естества. И — в
гору идет. Мой отец бил мою
мать палкой, а я вот… ни на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
Клим вскочил с постели, быстро оделся и выбежал в столовую, но в ней было темно, лампа
горела только в спальне
матери. Варавка стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, он был в халате и в туфлях на голые ноги,
мать торопливо куталась в капот.
Ему хотелось бы к
горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос
матери...
Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые
горы.
И след ее существованья
Пропал, как будто звук пустой,
И
мать одна во мрак изгнанья
Умчала
горе с нищетой.
Полгода томилась
мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга,
горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Вера, очнувшись на груди этой своей
матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала свою исповедь, раскаяние,
горе, всю вдруг прорвавшуюся силу страданий.
Заплакала
мать от радости, да и с
горя: «Знать, близка кончина его, коли такая в нем вдруг перемена».
В отдаленье темнеют леса, сверкают пруды, желтеют деревни; жаворонки сотнями поднимаются, поют, падают стремглав, вытянув шейки торчат на глыбочках; грачи на дороге останавливаются, глядят на вас, приникают к земле, дают вам проехать и, подпрыгнув раза два, тяжко отлетают в сторону; на
горе, за оврагом, мужик пашет; пегий жеребенок, с куцым хвостиком и взъерошенной гривкой, бежит на неверных ножках вслед за
матерью: слышится его тонкое ржанье.
Вечные тревоги, мучительная борьба с холодом и голодом, тоскливое уныние
матери, хлопотливое отчаяние отца, грубые притеснения хозяев и лавочника — все это ежедневное, непрерывное
горе развило в Тихоне робость неизъяснимую: при одном виде начальника он трепетал и замирал, как пойманная птичка.
— Тут раньше моя живи, раньше здесь юрта была и амбар. Давно
сгорели. Отец,
мать тоже здесь раньше жили…
Отец выпивал, но только когда приходилась нужда невтерпеж, — это реальное
горе, или когда доход был порядочный; тут он отдавал
матери все деньги и говорил: «ну, матушка, теперь, слава богу, на два месяца нужды не увидишь; а я себе полтинничек оставил, на радости выпью» — это реальная радость.
К сожалению, пьяная
мать оказалась права. Несомненно, что Клавденька у всех на глазах
сгорала. Еще когда ей было не больше четырнадцати лет, показались подозрительные припадки кашля, которые с каждым годом усиливались. Наследственность брала свое, и так как помощи ниоткуда ждать было нельзя, то девушка неминуемо должна была погибнуть.
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом
матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло
горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил...
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые
горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица
матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с
матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
У
матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу») и плакала о чужом
горе.
Да и
горе такое, что и рассказать про него трудно кому-нибудь, даже родной
матери.
— Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними!
Мать пожалей, — вон как ее
горе ушибло!
Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред
матерью,
сгорая в стыде, и сквозь слезы видел, как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от
горя за них и оттого, что
мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
— Ну,
мать, посетил нас господь, —
горим!
На столе
горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет.
Мать оглядывалась, точно искала чего-то на голых стенах, на потолке.
Ребенок родился в богатой семье Юго-западного края, в глухую полночь. Молодая
мать лежала в глубоком забытьи, но, когда в комнате раздался первый крик новорожденного, тихий и жалобный, она заметалась с закрытыми глазами в своей постели. Ее губы шептали что-то, и на бледном лице с мягкими, почти детскими еще чертами появилась гримаса нетерпеливого страдания, как у балованного ребенка, испытывающего непривычное
горе.
Юная
мать смолкла, и только по временам какое-то тяжелое страдание, которое не могло прорваться наружу движениями или словами, выдавливало из ее глаз крупные слезы. Они просачивались сквозь густые ресницы и тихо катились по бледным, как мрамор, щекам. Быть может, сердце
матери почуяло, что вместе с новорожденным ребенком явилось на свет темное, неисходное
горе, которое нависло над колыбелью, чтобы сопровождать новую жизнь до самой могилы.
Ты
мать потеряешь!»
И в
горе упав на ручонки его
Лицом, я шептала, рыдая:
«Прости, что тебя, для отца твоего,
Мой бедный, покинуть должна я...
А может случиться — подумать боюсь! —
Я первого мужа забуду,
Условиям новой семьи подчинюсь
И сыну не
матерью буду,
А мачехой лютой?..
Горю от стыда…
Прости меня, бедный изгнанник!
Тебя позабыть! Никогда! никогда!
Ты сердца единый избранник…
Собравшись домой, она на дороге, на постоялом дворе, встречает отца и
мать, рассказывает им все свое
горе и прибавляет, что ушла от мужа, чтобы жить с ними, потому что ей уж терпенья не стало.
Экой ты горький паренек-то, как я на тебя посмотрю!..» Она сожалеет об его
горе, как о таком, которого никакими человеческими средствами отвратить уж невозможно, — как будто бы она услыхала, например, о том, что Митя себе руки обрубил, или — что
мать его умерла…
Я матушкину правую руку взял, сложил: „Благословите, говорю, матушка, со мной к венцу идет“; так она у матушки руку с чувством поцеловала, „много, говорит, верно, твоя
мать горя перенесла“.
— Молчи! — крикнула
мать. — Зубы у себя во рту сосчитай, а чужие куски нечего считать… Перебьемся как-нибудь. Напринималась Татьяна
горя через число: можно бы и пожалеть.
В скитах ждали возвращения
матери Енафы с большим нетерпением. Из-под
горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела в избе
матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то уходили,
сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа, за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший в обеих руках разные гостинцы с Самосадки.
Раз после первого спаса шла Аглаида по Мохнатенькой, чтобы набрать травки-каменки для
матери Пульхерии. Старушка недомогала, а самой силы нет подняться на
гору. Идет Аглаида по лесу, собирает траву и тихонько напевает раскольничий стих. У самого святого ключика она чуть не наступила на лежавшего на земле мужика. Она хотела убежать, но потом разглядела, что это инок Кирилл.
Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням
горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги
матери Енафе и проговорила положенный начал...
Лихо рванула с места отдохнувшая тройка в наборной сбруе, залились серебристым смехом настоящие валдайские колокольчики, и экипаж птицей полетел в
гору, по дороге в Самосадку. Рачителиха стояла в дверях кабака и причитала, как по покойнике. Очень уж любила она этого Илюшку, а он даже и не оглянулся на
мать.
Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «
Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи
горе не может возвести», — поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок.
Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная
мать, Констанция Помада с
горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь, а жалобами еще того менее, и стала изобретать себе профессию.
Мать Агния тихо вошла в комнату, где спали маленькие девочки, тихонько приотворила дверь в свою спальню и, видя, что там только
горят лампады и ничего не слышно, заключила, что гости ее уснули, и, затворив опять дверь, позвала белицу.
Свечка
горела в углу, чем-то заставленная, в окнах появилась белизна, я догадался, что начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с
матерью и сестрою.
Мать старалась меня уверить, что Чурасово гораздо лучше Багрова, что там сухой и здоровый воздух, что хотя нет гнилого пруда, но зато множество чудесных родников, которые бьют из
горы и бегут по камешкам; что в Чурасове такой сад, что его в три дня не исходишь, что в нем несколько тысяч яблонь, покрытых спелыми румяными яблоками; что какие там оранжереи, персики, груши, какое множество цветов, от которых прекрасно пахнет, и что, наконец, там есть еще много книг, которых я не читал.
Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился, получил насморк и кашель и, к великому моему
горю, должен был оставаться заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказами Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна беспрестанно приносила с собой; к тому же
мать почти не отходила от меня.
Расположенное в лощине между
горами, с трех сторон окруженное тощей, голой уремой, а с четвертой — голою
горою, заваленное сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, — Багрово произвело ужасно тяжелое впечатление на мою
мать.
Ей предстояло новое
горе:
мать брала с собой Парашу, а сестрицу мою Прасковья Ивановна переводила жить к себе в спальню и поручила за нею ходить своей любимой горничной Акулине Борисовне, женщине очень скромной и заботливой.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому
горю,
мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.