Неточные совпадения
Везли его в острог,
А он корил начальника
И, на телеге стоючи,
Усоловцам кричал:
—
Горе вам,
горе, пропащие
головы!
Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили,
сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова
головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя.
Красавица-кормилица, с которой Вронский писал
голову для своей картины, была единственное тайное
горе в жизни Анны.
— Я понимаю, я очень понимаю это, — сказала Долли и опустила
голову. Она помолчала, думая о себе, о своем семейном
горе, и вдруг энергическим жестом подняла
голову и умоляющим жестом сложила руки. — Но постойте! Вы христианин. Подумайте о ней! Что с ней будет, если вы бросите ее?
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в
голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых
гор, обещая грозу;
голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник.
Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в
горы развеять мысли, толпившиеся в
голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…
Ночью она начала бредить;
голова ее
горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в
горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…
Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад
голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих
гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши
голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось на лице его. Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за
горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности.
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в
голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши
горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
И обняло
горе старую
голову. Сорвал и сдернул он все перевязки ран своих, бросил их далеко прочь, хотел громко что-то сказать — и вместо того понес чепуху; жар и бред вновь овладели им, и понеслись без толку и связи безумные речи.
Следом за ними выехал и Демид Попович, коренастый козак, уже давно маячивший на Сечи, бывший под Адрианополем и много натерпевшийся на веку своем:
горел в огне и прибежал на Сечь с обсмаленною, почерневшею
головою и выгоревшими усами.
— Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной
головой своей, — знаю и, к великому моему
горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
Глаза его
горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается. У ней тоже
голова начинала кружиться. И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но… «но как же! Как же! О господи!» И она ломала руки в отчаянии.
У него даже голос от огорчения стал другой, высокий, жалобно звенящий, а оплывшее лицо сузилось и выражало искреннейшее
горе. По вискам, по лбу, из-под глаз струились капли воды, как будто все его лицо вспотело слезами, светлые глаза его блестели сконфуженно и виновато. Он выжимал воду с волос
головы и бороды горстью, брызгал на песок, на подолы девиц и тоскливо выкрикивал...
«Вот», — вдруг решил Самгин, следуя за ней. Она дошла до маленького ресторана, пред ним
горел газовый фонарь, по обе стороны двери — столики, за одним играли в карты маленький, чем-то смешной солдатик и лысый человек с носом хищной птицы, на третьем стуле сидела толстая женщина, сверкали очки на ее широком лице, сверкали вязальные спицы в руках и серебряные волосы на
голове.
Впереди него, из-под
горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая
голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось в голубую яму, — по зеленому ее дну, от города, вдаль, к темным лесам, уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.
— Так — уютнее, — согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее
горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав
голову к плечу Самгина.
Потом он должен был стоять более часа на кладбище, у могилы, вырытой в рыжей земле; один бок могилы узорно осыпался и напоминал беззубую челюсть нищей старухи. Адвокат Правдин сказал речь, смело доказывая закономерность явлений природы; поп говорил о царе Давиде, гуслях его и о кроткой мудрости бога. Ветер неутомимо летал, посвистывая среди крестов и деревьев; над
головами людей бесстрашно и молниеносно мелькали стрижи; за церковью, под
горою, сердито фыркала пароотводная труба водокачки.
Она уже не шептала, голос ее звучал довольно громко и был насыщен гневным пафосом. Лицо ее жестоко исказилось, напомнив Климу колдунью с картинки из сказок Андерсена. Сухой блеск глаз горячо щекотал его лицо, ему показалось, что в ее взгляде
горит чувство злое и мстительное. Он опустил
голову, ожидая, что это странное существо в следующую минуту закричит отчаянным криком безумной докторши Сомовой...
Самгин собрал все листки, смял их, зажал в кулаке и, закрыв уставшие глаза, снял очки. Эти бредовые письма возмутили его, лицо
горело, как на морозе. Но, прислушиваясь к себе, он скоро почувствовал, что возмущение его не глубоко, оно какое-то физическое, кожное. Наверное, он испытал бы такое же, если б озорник мальчишка ударил его по лицу. Память услужливо показывала Лидию в минуты, не лестные для нее, в позах унизительных,
голую, уставшую.
Как будто в
голове, в груди его вдруг тихо вспыхнули, но не
горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность помнить.
Кутузов, задернув драпировку, снова явился в зеркале, большой, белый, с лицом очень строгим и печальным. Провел обеими руками по остриженной
голове и, погасив свет, исчез в темноте более густой, чем наполнявшая комнату Самгина. Клим, ступая на пальцы ног, встал и тоже подошел к незавешенному окну.
Горит фонарь, как всегда, и, как всегда, — отблеск огня на грязной, сырой стене.
Климу не хотелось спать, но он хотел бы перешагнуть из мрачной суеты этого дня в область других впечатлений. Он предложил Маракуеву ехать на Воробьевы
горы. Маракуев молча кивнул
головой.
За городом работали сотни три землекопов, срезая
гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые
головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел...
Клим вскочил с постели, быстро оделся и выбежал в столовую, но в ней было темно, лампа
горела только в спальне матери. Варавка стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, он был в халате и в туфлях на
голые ноги, мать торопливо куталась в капот.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его
горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя
голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса...
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и
голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против
горя.
Мать возьмет
голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые
горы.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти
голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает
головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на море, мелькнет снежная вершина
горы в Альпах — ему видится в них седая
голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар-Дова, — как Вера из фигур Мурильо, Марфенька из головок Грёза, иногда Рафаэля…
У ней был прекрасный нос и грациозный рот, с хорошеньким подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее на затылке, но чем шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая на маковке, была золотисто-красноватого цвета: от этого у ней на
голове, на лбу, отчасти и на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно
горел луч солнца.
Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на
гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей
головой.
А его резали ножом,
голова у него
горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в
голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное
горе нарушит мир ее души! Что, если она вдруг свалится! — приходило ему в
голову, — вон она сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли.
Марк быстро шел под
гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала
голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.
Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг
голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней
горят мысль, чувство, красота…
Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла штору, оправилась и села прямо, но лицо у ней
горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском — и, опустив томно
голову на плечо, шептала сладостно...
Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все шла, осиливая крутую
гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила на руки
голову.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет
голову и плечи и на них — эту свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую
гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
Бабушка лежала с закрытой
головой. Он боялся взглянуть, спит ли она или все еще одолевает своей силой силу
горя. Он на цыпочках входил к Вере и спрашивал Наталью Ивановну: «Что она?»
— Ну, теперь позвольте мне… — начал Викентьев торопливо, — я будто иду по
горе, к собору, а навстречу мне будто Нил Андреич, на четвереньках,
голый…
— Да, — шептал он в страхе, — чего доброго, пожалуй, вместо «высокой
горы», да вдруг… Что это мне пришло в
голову! — Он глубоко задумался.
Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в
голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
Борис уже не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в
голове; как там расположились
горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Они тихо сошли с
горы по деревне и по большой луговине к саду, Вера — склоня
голову, он — думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности — для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, — отступило на второй план.
Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем
горе, а он, как вчера, гладил ее по
голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. «Разрыв сердца!» — говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались — и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
Было уже восемь часов; я бы давно пошел, но все поджидал Версилова: хотелось ему многое выразить, и сердце у меня
горело. Но Версилов не приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да и Версилова, чувствовалось мне, наверно весь день там не было. Я пошел пешком, и мне уже на пути пришло в
голову заглянуть во вчерашний трактир на канаве. Как раз Версилов сидел на вчерашнем своем месте.
Они, опираясь на зонтики, повелительно смотрели своими синими глазами на море, на корабли и на воздымавшуюся над их
головами и поросшую виноградниками
гору.