Неточные совпадения
Когда она вошла в спальню, Вронский внимательно посмотрел на нее. Он искал следов того разговора, который, он знал, она, так долго оставаясь в комнате Долли, должна была иметь с нею. Но в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел, кроме хотя и привычной ему, но всё еще пленяющей его
красоты, сознания ее и желания, чтоб она на него действовала. Он не хотел спросить ее
о том, что они
говорили, но надеялся, что она сама скажет что-нибудь. Но она сказала только...
В коротких, но определительных словах изъяснил, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и любознательностью; что государство наше преизобилует предметами замечательными, не
говоря уже
о красоте мест, обилии промыслов и разнообразии почв; что он увлекся картинностью местоположенья его деревни; что, несмотря, однако же, на картинность местоположенья, он не дерзнул бы никак обеспокоить его неуместным заездом своим, если бы не случилось что-то в бричке его, требующее руки помощи со стороны кузнецов и мастеров; что при всем том, однако же, если бы даже и ничего не случилось в его бричке, он бы не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать ему лично свое почтенье.
«Я — не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, — соображал он. — Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, — уговаривал он себя. —
О красоте она
говорила глупо. И вообще она
говорит надуманно… неестественно для девушки ее лет».
Кривобокая старуха Федосова
говорила большими словами
о сказочных людях, стоя где-то в стороне и выше их, а этот чистенький старичок рассказывает
о людях обыкновенных, таких же маленьких, каков он сам, но рассказывает так, что маленькие люди приобретают некую значительность, а иногда и
красоту.
А она с восторгом
говорила ему
о могучей
красоте фресок церкви Спаса Нередицы в Новгороде.
— Эх, — вздохнул Тагильский и стал рассказывать
о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он
говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос...
— Я поражена, Клим, —
говорила Варвара. — Третий раз слушаю, — удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали.
О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая
красота — в трагедии!
Как будто забыв
о смерти отчима, она минут пять критически и придирчиво
говорила о Лидии, и Клим понял, что она не любит подругу. Его удивило, как хорошо она до этой минуты прятала антипатию к Лидии, — и удивление несколько подняло зеленоглазую девушку в его глазах. Потом она вспомнила, что надо
говорить об отчиме, и сказала, что хотя люди его типа — отжившие люди, но все-таки в них есть своеобразная
красота.
Все чаще и как-то угрюмо Томилин стал
говорить о женщинах,
о женском, и порою это у него выходило скандально. Так, когда во флигеле писатель Катин горячо утверждал, что
красота — это правда, рыжий сказал своим обычным тоном человека, который точно знает подлинное лицо истины...
— Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями
о любви»,
говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша
красота, и довольно редкая — в этом Райский прав — да ум, да свобода понятий — и держат меня в плену долее, нежели со всякой другой!
Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? — вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании
о Франции. «В Париж бы! —
говорил я со вздохом, — пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и
красоты, глубокомыслия и пошлостей, — пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, — уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу.
— Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела наконец Аглая, — если вы заговорите
о чем-нибудь вроде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или
о том, что «мир спасет
красота», то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза! Слышите: я серьезно
говорю! На этот раз я уж серьезно
говорю!
На трагическое же изложение, со стороны Лебедева, предстоящего вскорости события доктор лукаво и коварно качал головой и наконец заметил, что, не
говоря уже
о том, «мало ли кто на ком женится», «обольстительная особа, сколько он, по крайней мере, слышал, кроме непомерной
красоты, что уже одно может увлечь человека с состоянием, обладает и капиталами, от Тоцкого и от Рогожина, жемчугами и бриллиантами, шалями и мебелями, а потому предстоящий выбор не только не выражает со стороны дорогого князя, так сказать, особенной, бьющей в очи глупости, но даже свидетельствует
о хитрости тонкого светского ума и расчета, а стало быть, способствует к заключению противоположному и для князя совершенно приятному…» Эта мысль поразила и Лебедева; с тем он и остался, и теперь, прибавил он князю, «теперь, кроме преданности и пролития крови, ничего от меня не увидите; с тем и явился».
— Да, да… Догадываюсь. Ну, я пошутил, вы забудьте на время
о своей молодости и
красоте, и
поговорим как хорошие старые друзья. Если я не ошибаюсь, ваше замужество расстроилось?.. Да? Ну, что же делать… В жизни приходится со многим мириться. Гм…
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво тою раскольничьею
красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы
говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.
Теперь
о ее
красоте, конечно, уже никто и не
говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна.
И где же мои мечты
о власти ума,
о красоте жизни, общечеловеческой любви и подвигах?» —
говорил он иногда даже вслух и теребил свои волосы.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как
говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие
красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый,
о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Потом показал ей свои «записи» и
говорил — кажется, очень хорошо —
о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно-розово слушала — и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья — прямо на раскрытую страницу (стр. 7‑я). Чернила расплылись. Ну вот, придется переписывать.
Я не смею задуматься, — не
говорю о том, чтобы рассуждать вслух, —
о любви,
о красоте,
о моих отношениях к человечеству,
о природе,
о равенстве и счастии людей,
о поэзии,
о Боге.
Палагея Ивановна высокая и полная женщина; должно полагать, что смолоду она была красавицей, потому, во-первых, что черты лица ее и доселе
говорят еще
о прошедшей
красоте, а во-вторых, потому, что женщина с истинно добрым сердцем, по мнению моему, должна, непременно должна быть красавицей.
— Вольно ж вам заставлять меня
говорить о пустяках, тогда как я вижу перед глазами ваши мелькающие ручки, которым сама Киприда [Киприда — одно из имен древнегреческой богини любви и
красоты Афродиты.] позавидовала бы!
— Один покажет вам, —
говорил он, — цветок и заставит наслаждаться его запахом и
красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке… тогда для вас пропадут и
красота, и благоухание… Он заставит вас сожалеть
о том, зачем там этот сок, и вы забудете, что есть и благоухание… Есть разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не ищите ненужной опытности: не она ведет к счастью.
Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное — этот пахучий сырой воздух и радостное солнце
говорили мне внятно, ясно
о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне
говорило про
красоту, счастье и добродетель,
говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что
красота, счастье и добродетель — одно и то же.
— Да такая, что она скорей жидовка, или цыганка, или зырянка из сибирячек, как я вот видал этаких! — объяснил Аггей Никитич, видимо, начавший с большим одушевлением
говорить, как только речь зашла
о женской
красоте.
Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит
красоту женщины — точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах — она
говорит о себе...
Я очень помню, как осторожно
говорила бабушка
о душе, таинственном вместилище любви,
красоты, радости, я верил, что после смерти хорошего человека белые ангелы относят душу его в голубое небо, к доброму богу моей бабушки, а он ласково встречает ее...
В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она
говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался
красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши.
Гордей Евстратыч сначала улыбался, а потом, опустив голову, крепко
о чем-то задумался. Феня с замиравшим сердцем ждала, что он ей ответит, и со страхом смотрела на эту красивую старческой сановитой
красотой голову. Поправив спустившиеся на глаза волосы, Гордей Евстратыч вздохнул как-то всей своей могучей грудью и, не глядя на Феню, заговорил таким тихим голосом, точно он сам боялся теперь своей собеседницы. В первую минуту Фене показалось, что это
говорит совсем не Гордей Евстратыч, а кто другой.
— Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо
говорить ей какие-то слова
о красоте ее,
о том, какая она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и все целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.
О такой
красоте прекрасно
говорил восторженный Савонарола, впрочем и наши искусные древние иконописцы, изображая лики святых мучениц, умели передавать в их изображениях эту мерцающую
красоту.
В ауле, на своих порогах,
Черкесы праздные сидят.
Сыны Кавказа
говорятО бранных, гибельных тревогах,
О красоте своих коней,
О наслажденьях дикой неги;
Воспоминают прежних дней
Неотразимые набеги,
Обманы хитрых узденей,
Удары шашек их жестоких,
И меткость неизбежных стрел,
И пепел разоренных сел,
И ласки пленниц чернооких.
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное, как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли собственно я и разумел, когда
говорил Прокопу
о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория, видящая
красоту жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Лидия. Вы думаете? Я сегодня в дурном расположении духа, мне не до любви. Я уж сколько времени только и слышу
о богатстве; у мужа золотые прииски, у вас золотые горы, Телятев чуть не миллионщик, и Глумов,
говорят, вдруг богат стал. Все мои поклонники прославляют мою
красоту, все сулят меня золотом осыпать, а ни муж мой, ни мои обожатели не хотят ссудить меня на время ничтожной суммой на булавки. Мне не в чем выехать; я езжу в извозчичьей коляске на клячах.
Один ее прямой, чуть-чуть вздернутый носик мог свести с ума любого смертного, не
говоря уже
о ее бархатных карих глазах, золотисто-русых волосах, ямках на круглых щечках и других
красотах.
Теперь я лучше рассмотрел этого человека, с блестящими, черными глазами, рыжевато-курчавой головой и грустным лицом, на котором появилась редкой
красоты тонкая и немного больная улыбка. Он всматривался так, как будто хотел порыться в моем мозгу, но, видимо,
говоря со мной, думал
о своем, очень, может быть, неотвязном и трудном, так как скоро перестал смотреть на меня,
говоря с остановками...
В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями
о долгах и нужде, умеющая
говорить только
о расходах и улыбаться только дешевизне, — неужели эта женщина была когда-то той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу,
красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей науке?
Тогда я молчал, понимая, что нужно возражать не словами, а фактами человеку, который верит в то, что жизнь, какова она есть, вполне законна и справедлива. Я молчал, а он с восхищением, чмокая губами,
говорил о кавказской жизни, полной дикой
красоты, полной огня и оригинальности. Эти рассказы, интересуя и увлекая меня, в то же время возмущали и бесили своей жестокостью, поклонением богатству и грубой силе. Как-то раз я спросил его: знает ли он учение Христа?
Разумеется, мы здесь
говорим не об изысканных средствах подделывать
красоту, а подразумеваем постоянные заботы
о внешнем благообразии, которые составляют часть народной гигиены.
Окончательный вывод из этих суждений
о скульптуре и живописи: мы видим, что произведения того и другого искусства по многим и существеннейшим элементам (по
красоте очертаний, по абсолютному совершенству исполнения, по выразительности и т. д.) неизмеримо ниже природы и жизни; но, кроме одного маловажного преимущества живописи,
о котором сейчас
говорили, решительно не видим, в чем произведения скульптуры или живописи стояли бы выше природы и действительной жизни.
Если даже согласимся, что в Виттории были совершенны все основные формы, то кровь, теплота, процесс жизни с искажающими
красоту подробностями, следы которых остаются на коже, — все эти подробности были бы достаточны, чтобы поставить живое существо,
о котором
говорит Румор, несравненно ниже тех высоких произведений искусства, которые имеют только воображаемую кровь, теплоту, процесс жизни на коже и т. д.
Но, быть может, это не совсем уместно в нашем отвлеченном трактате; ограничимся только замечанием, что почти всякая женщина в цвете молодости кажется большинству красавицею, — потому
говорить здесь было бы можно разве
о неразборчивости эстетического чувства большинства людей, а не
о том, что
красота редкое явление.
Проводить в подробности по различным царствам природы мысль, что прекрасное есть жизнь, и ближайшим образом, жизнь напоминающая
о человеке и
о человеческой жизни, я считаю излишним потому, что [и Гегель, и Фишер постоянно
говорят о том], что
красоту в природе составляет то, что напоминает человека (или, выражаясь [гегелевским термином], предвозвещает личность), что прекрасное в природе имеет значение прекрасного только как намек на человека [великая мысль, глубокая!
Не будем
говорить о том, часто ли и в какой степени художник и поэт ясно понимают, что именно выразится в их произведении, — бессознательность художнического действования давно уже стала общим местом,
о котором все толкуют; быть может, нужнее ныне резко выставлять на вид зависимость
красоты произведения от сознательных стремлений художника, нежели распространяться
о том, что произведения истинно творческого таланта имеют всегда очень много непреднамеренности, инстинктивности.
Мы не забываем и того, что, кроме очертаний, в произведении скульптуры есть еще группировка и выражение; но оба эти элемента
красоты гораздо полнее, нежели в статуе, мы встречаем в картине; потому и анализируем их,
говоря о живописи, к которой переходим.
«Жизнь стремится вперед и уносит
красоту действительности в своем течении»,
говорят [Гегель и Фишер]-правда, но вместе с жизнью стремятся вперед, т. е. изменяются в своем содержании, наши желания, и, следовательно, фантастичны сожаления
о том, что прекрасное явление исчезает, — оно исчезает, исполнив свое дело, доставив ньше столько эстетического наслаждения, сколько мог вместить ньшешний день; завтра будет новый день, с новыми потребностями, и только новое прекрасное может удовлетворить их.
Не
говорим уже
о том, что влюбленная чета, страдающая или торжествующая, придает целым тысячам произведений ужасающую монотонность; не
говорим и
о том, что эти любовные приключения и описания
красоты отнимают место у существенных подробностей; этого мало: привычка изображать любовь, любовь и вечно любовь заставляет поэтов забывать, что жизнь имеет другие стороны, гораздо более интересующие человека вообще; вся поэзия и вся изображаемая в ней жизнь принимает какой-то сантиментальный, розовый колорит; вместо серьезного изображения человеческой жизни произведения искусства представляют какой-то слишком юный (чтобы удержаться от более точных эпитетов) взгляд на жизнь, и поэт является обыкновенно молодым, очень молодым юношею, которого рассказы интересны только для людей того же нравственного или физиологического возраста.
—
О, вы угадали с первого раза! — отвечал я в восторге, что моя девушка умница: это при
красоте никогда не мешает. — Да, вы с первого взгляда угадали, с кем имеете дело. Точно, я робок с женщинами, я в волненье, не спорю, не меньше, как были вы минуту назад, когда этот господин испугал вас… Я в каком-то испуге теперь. Точно сон, а я даже и во сне не гадал, что когда-нибудь буду
говорить хоть с какой-нибудь женщиной.
Они
говорили о Кавказе,
о том, что такое истинная страсть,
о гальбике,
о выгодных местах по службе;
о том, сколько доходу у гусара Подхаржевского, которого никто из них не знал лично, и радовались, что у него много доходу;
о необыкновенной
красоте и грации княгини Д-й, которую тоже никто из них никогда не видал; наконец, дошло до того, что Шекспир бессмертен.
Он хорошо чувствовал
красоту, хорошо
говорил о ней тихими словами мечтающего ребенка.