Неточные совпадения
Амалия Ивановна покраснела как рак и завизжала, что это, может быть, у Катерины Ивановны «совсем фатер не буль; а что у ней буль фатер аус
Берлин, и таки длинны сюртук носиль и всё делаль: пуф, пуф, пуф!» Катерина Ивановна с презрением заметила, что ее происхождение всем известно и что
в этом самом похвальном листе обозначено печатными буквами, что отец ее полковник; а что отец Амалии Ивановны (если только у ней был какой-нибудь отец), наверно, какой-нибудь петербургский чухонец, молоко продавал; а вернее всего, что и совсем отца не было, потому что еще до сих пор неизвестно, как зовут Амалию Ивановну по батюшке: Ивановна или Людвиговна?
Амалия Ивановна не снесла и тотчас же заявила, что ее «фатер аус
Берлин буль ошень, ошень важны шеловек и обе рук по карман ходиль и всё делал этак: пуф! пуф!», и чтобы действительнее представить своего фатера, Амалия Ивановна привскочила со стула, засунула свои обе руки
в карманы, надула щеки и стала издавать какие-то неопределенные звуки ртом, похожие на пуф-пуф, при громком хохоте всех жильцов, которые нарочно поощряли Амалию Ивановну своим одобрением, предчувствуя схватку.
Коковцов
в Берлине сказал, что Дума и печать вовсе еще не народ, и вообще осуждают отношение министров к Думе.
Утром, полубольной, сходил на почту, получил там пакет писем из
Берлина, вернулся
в отель и, вскрыв пакет, нашел
в нем среди писем и документов маленький и легкий конверт, надписанный почерком Марины.
Самгин швырнул на стол странную книжку, торопливо оделся, вышел на улицу и, шагая по панелям, как-то особенно жестким, вскоре отметил сходство
Берлина с Петербургом, усмотрев его
в обилии военных, затем нашел, что
в Берлине офицера еще более напыщенны, чем
в Петербурге, и вспомнил, что это уже многократно отмечалось.
— Я видел
в Берлине театр Станиславского. Очень оригинально! Но, знаете, это слишком серьезно для театра и уже не так — театр, как… — Приподняв плечи, он развел руками и — нашел слово...
«Германия — прежде всего Пруссия. Апофеоз культуры неумеренных потребителей пива.
В Париже, сопоставляя Нотр Дам и Тур д’Эйфель, понимаешь иронию истории, тоску Мопассана, отвращение Бодлера, изящные сарказмы Анатоля Франса.
В Берлине ничего не надо понимать, все совершенно ясно сказано зданием рейхстага и “Аллеей Победы”. Столица Пруссии — город на песке, нечто вроде опухоли на боку Германии, камень
в ее печени…»
Вечером он выехал
в Дрезден и там долго сидел против Мадонны, соображая: что мог бы сказать о ней Клим Иванович Самгин? Ничего оригинального не нашлось, а все пошлое уже было сказано.
В Мюнхене он отметил, что баварцы толще пруссаков. Картин
в этом городе, кажется, не меньше, чем
в Берлине, а погода — еще хуже. От картин, от музеев он устал, от солидной немецкой скуки решил перебраться
в Швейцарию, — там жила мать. Слово «мать» потребовало наполнения.
Между тем приезжайте из России
в Берлин, вас сейчас произведут
в путешественники: а здесь изъездите пространство втрое больше Европы, и вы все-таки будете только проезжий.
Как некрасиво, как мешает все новое и современное
в Риме, как безобразно и оскорбительно оно
в Берлине.
Париж, даже не очень благоустроенный город, технически отсталый по сравнению с
Берлином, и магия его, его право быть Городом по преимуществу и Городом мировым не
в этом внешнем техническом прогрессе коренятся.
— Нет, выпозвольте. Во-первых, я говорю по-французски не хуже вас, а по-немецки даже лучше; во-вторых, я три года провел за границей:
в одном
Берлине прожил восемь месяцев. Я Гегеля изучил, милостивый государь, знаю Гете наизусть; сверх того, я долго был влюблен
в дочь германского профессора и женился дома на чахоточной барышне, лысой, но весьма замечательной личности. Стало быть, я вашего поля ягода; я не степняк, как вы полагаете… Я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.
Я вступил во владение своим наследством, или, правильнее, тою частью своего наследства, которую мой опекун заблагорассудил мне оставить, дал доверенность на управление всеми вотчинами вольноотпущенному дворовому человеку Василию Кудряшеву и уехал за границу,
в Берлин.
Два — три молодые человека, да один не молодой человек из его бывших профессоров, его приятели давно наговорили остальным, будто бы есть на свете какой-то Фирхов, и живет
в Берлине, и какой-то Клод Бернар, и живет
в Париже, и еще какие-то такие же, которых не упомнишь, которые тоже живут
в разных городах, и что будто бы эти Фирхов, Клод Бернар и еще кто-то — будто бы они светила медицинской науки.
Гегель во время своего профессората
в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался
в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно.
Дорога от Кенигсберга до
Берлина очень длинна; мы взяли семь мест
в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились
в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он не отвечает.
Это до того скандализировало прусского короля, что он велел ее выслать
в двадцать четыре часа из
Берлина.
Переезд наш из Кенигсберга
в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье, что прусские почты хорошо устроены, — это все вздор. Почтовая езда хороша только во Франции,
в Швейцарии да
в Англии.
В Англии почтовые кареты до того хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки, что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор; горы, съезды — все равно.
Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непониманья, был Грановский; но когда я приехал
в Москву, он еще был
в Берлине, а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Como лет двадцати семи.
Жизнь Грановского
в Берлине с Станкевичем была, по рассказам одного и письмам другого, одной из ярко-светлых полос его существования, где избыток молодости, сил, первых страстных порывов, беззлобной иронии и шалости — шли вместе с серьезными учеными занятиями, и все это согретое, обнятое горячей, глубокой дружбой, такой, какою дружба только бывает
в юности.
В числе закоснелейших немцев из русских был один магистр нашего университета, недавно приехавший из
Берлина; добрый человек
в синих очках, чопорный и приличный, он остановился навсегда, расстроив, ослабив свои способности философией и филологией.
…Когда мы поехали
в Берлин, я сел
в кабриолет; возле меня уселся какой-то закутанный господин; дело было вечером, я не мог его путем разглядеть.
Мой сосед, исправленный Диффенбахом,
в это время был
в трактире; когда он вскарабкался на свое место и мы поехали, я рассказал ему историю. Он был выпивши и, следственно,
в благодушном расположении; он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему
в Берлине записку.
Все ничтожнейшие брошюры, выходившие
в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов
в несколько дней.
Реакция везде оказалась тупой, трусливой, выжившей из ума, она везде позорно отступила за угол перед напором народной волны и воровски выжидала времени
в Париже и
в Неаполе,
в Вене и
Берлине.
В Берлине я видел
в первый раз оральное [Здесь: по губам (от фр. oral).] преподавание глухонемым и слышал, как они декламировали стихи.
Собственно, бурного периода страстей и разгула
в его жизни не было. После курса Педагогический институт послал его
в Германию.
В Берлине Грановский встретился с Станкевичем — это важнейшее событие всей его юности.
Родился
в Париже, воспитывался
в Оксфорде, прослужил некоторое время
в качестве attachй при посольстве
в Берлине, но далее по службе не пошел и наконец поселился
в Москве, где корчил из себя англомана и писал сочинение под названием: «Река времетечения»,
в котором каждый вечер, ложась спать, прибавлял по одной строчке.
Однажды я встретился
в Берлине и со Шпенглером, но встреча эта произвела на меня мало впечатления.
В Берлине в это время я встретился и с Кейзерлингом, с которым возникли потом более близкие отношения.
По приезде
в Берлин нас очень любезно встретили немецкие организации и помогли нам на первое время устроиться.
Уже скоро по приезде
в Берлин в группе высланных, среди которых было немало интеллектуальных сил, возник целый ряд начинаний.
Интересно отметить, что тогда,
в Берлине, еще не чувствовалось абсолютного разрыва между русским зарубежьем и советской Россией.
Двухлетняя жизнь
в Берлине была введением
в мою жизнь на Западе.
В Берлине я познакомился с некоторыми немецкими мыслителями.
В Берлине я готовил книгу по философии религии.
Вскоре после моего приезда
в Берлин произошла встреча некоторых высланных с некоторыми представителями эмиграции, принадлежавшими к так называемому белому движению.
Из русских, кроме меня, был С. Л. Франк, с которым
в Берлине у меня было близкое сотрудничество.
В 24 году я переехал из побежденного
Берлина в победивший Париж.
С тетей Лопухиной-Демидовой я встречался
в Берлине,
в эмиграции, незадолго до ее смерти.
Прежде всего, с Максом Шелером, с которым встречался и
в Берлине, и
в Париже при его приездах.
Присутствие
в группе высланных людей науки, профессоров дало возможность основать
в Берлине Русский научный институт.
Мне сказали, что из
Берлина был сделан запрос, что значит газетное сообщение об аресте столь известного и ценимого
в Германии философа, как Бердяев.
В первую же зиму
в Берлине я принужден был изображать из себя активного общественного деятеля и возглавлял разные начинания.
Мы ехали через Петербург и из Петербурга морем
в Штеттин и оттуда
в Берлин.
Русский научный институт, несмотря на мое активное к нему отношение
в первый год пребывания
в Берлине,
в сущности, был довольно чуждым мне академическим учреждением.
Гораздо большее значение, и притом надолго, имело для меня образование
в Берлине русской Религиозно-философской академии.
В 23 году
в Берлине я написал свой этюд «Новое средневековье», которому суждено было иметь большой успех.
Еще
в Берлине я участвовал
в кружках движения
в качестве духовного руководителя.
В последнюю зиму 23–24 года
в Берлине немецкая атмосфера стала тяжелой и катастрофической.