Неточные совпадения
Весь вечер Ленский
был рассеян,
То молчалив, то весел вновь;
Но тот, кто музою взлелеян,
Всегда таков: нахмуря бровь,
Садился он за клавикорды
И брал на них одни аккорды,
То,
к Ольге взоры устремив,
Шептал: не правда ль? я счастлив.
Но поздно; время ехать. Сжалось
В нем сердце, полное тоской;
Прощаясь с девой молодой,
Оно как будто разрывалось.
Она глядит ему в
лицо.
«Что с вами?» — «Так». — И на крыльцо.
Как он, она
была одета
Всегда по моде и
к лицу;
Но, не спросясь ее совета,
Девицу повезли
к венцу.
И, чтоб ее рассеять горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
Нельзя утаить, что почти такого рода размышления занимали Чичикова в то время, когда он рассматривал общество, и следствием этого
было то, что он наконец присоединился
к толстым, где встретил почти всё знакомые
лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка и философа; председателя палаты, весьма рассудительного и любезного человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
Она
была недурна, одета
к лицу.
У иных
были лица, точно дурно выпеченный хлеб: щеку раздуло в одну сторону, подбородок покосило в другую, верхнюю губу взнесло пузырем, которая в прибавку
к тому еще и треснула; словом, совсем некрасиво.
Председатель, казалось, уже
был уведомлен Собакевичем о покупке, потому что принялся поздравлять, что сначала несколько смешало нашего героя, особливо когда он увидел, что и Собакевич и Манилов, оба продавцы, с которыми дело
было улажено келейно, теперь стояли вместе
лицом друг
к другу.
Губернаторша, сказав два-три слова, наконец отошла с дочерью в другой конец залы
к другим гостям, а Чичиков все еще стоял неподвижно на одном и том же месте, как человек, который весело вышел на улицу, с тем чтобы прогуляться, с глазами, расположенными глядеть на все, и вдруг неподвижно остановился, вспомнив, что он позабыл что-то и уж тогда глупее ничего не может
быть такого человека: вмиг беззаботное выражение слетает с
лица его; он силится припомнить, что позабыл он, — не платок ли? но платок в кармане; не деньги ли? но деньги тоже в кармане, все, кажется, при нем, а между тем какой-то неведомый дух шепчет ему в уши, что он позабыл что-то.
Конечно, никак нельзя
было предполагать, чтобы тут относилось что-нибудь
к Чичикову; однако ж все, как поразмыслили каждый с своей стороны, как припомнили, что они еще не знают, кто таков на самом деле
есть Чичиков, что он сам весьма неясно отзывался насчет собственного
лица, говорил, правда, что потерпел по службе за правду, да ведь все это как-то неясно, и когда вспомнили при этом, что он даже выразился, будто имел много неприятелей, покушавшихся на жизнь его, то задумались еще более: стало
быть, жизнь его
была в опасности, стало
быть, его преследовали, стало
быть, он ведь сделал же что-нибудь такое… да кто же он в самом деле такой?
В то время, когда Самосвистов подвизался в
лице воина, юрисконсульт произвел чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, <что> секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что
есть еще секретнейший чиновник, который на него доносит, — и всех привел в такое положение, что
к нему должны
были обратиться за советами.
Мужчины здесь, как и везде,
были двух родов: одни тоненькие, которые всё увивались около дам; некоторые из них
были такого рода, что с трудом можно
было отличить их от петербургских, имели так же весьма обдуманно и со вкусом зачесанные бакенбарды или просто благовидные, весьма гладко выбритые овалы
лиц, так же небрежно подседали
к дамам, так же говорили по-французски и смешили дам так же, как и в Петербурге.
Вы посмеетесь даже от души над Чичиковым, может
быть, даже похвалите автора, скажете: «Однако ж кое-что он ловко подметил, должен
быть веселого нрава человек!» И после таких слов с удвоившеюся гордостию обратитесь
к себе, самодовольная улыбка покажется на
лице вашем, и вы прибавите: «А ведь должно согласиться, престранные и пресмешные бывают люди в некоторых провинциях, да и подлецы притом немалые!» А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей тяжелый запрос: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?» Да, как бы не так!
Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, — так теперь уж, знаете, и не
к лицу; я и рад
был, что нашел кого баловать.
Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он
был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их
лиц, что разговор
был сентиментальный. Наконец они приблизились
к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора...
«Где хозяин?» — «Нема». — «Как? совсем нету?» — «Совсим». — «А хозяйка?» — «Побигла в слободку». — «Кто же мне отопрет дверь?» — сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее
к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он
был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его
лица.
— Княгиня сказала, что ваше
лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно
было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно,
к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор.
Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило
к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все
лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не
было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута…
Прошло минут пять. Он все ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец, подошел
к ней, глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее
лицо. Взгляд его
был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав
к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел, как совсем сумасшедший.
Человек остановился на пороге, посмотрел молча на Раскольникова и ступил шаг в комнату. Он
был точь-в-точь как и вчера, такая же фигура, так же одет, но в
лице и во взгляде его произошло сильное изменение: он смотрел теперь как-то пригорюнившись и, постояв немного, глубоко вздохнул. Недоставало только, чтоб он приложил при этом ладонь
к щеке, а голову скривил на сторону, чтоб уж совершенно походить на бабу.
И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами; он сообразил, что, кроме дворников, там стояло тогда еще несколько человек, стояли и женщины. Он припомнил один голос, предлагавший вести его прямо в квартал.
Лицо говорившего не мог он вспомнить и даже теперь не признавал, но ему памятно
было, что он даже что-то ответил ему тогда, обернулся
к нему…
— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились
к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни
было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном
к нему, слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому
лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться
к его личности.
На нем
был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые легкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое белье, батистовый самый легкий галстучек с розовыми полосками, и что всего лучше: все это
было даже
к лицу Петру Петровичу.
— Не сердись, брат, я только на одну минуту, — сказала Дуня. Выражение
лица ее
было задумчивое, но не суровое. Взгляд
был ясный и тихий. Он видел, что и эта с любовью пришла
к нему.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь
к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало
быть,
лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться
лицом к лицу с кем бы то ни
было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина.
Через минуту вошла со свечой и Соня, поставила свечку и стала сама перед ним, совсем растерявшаяся, вся в невыразимом волнении и, видимо, испуганная его неожиданным посещением. Вдруг краска бросилась в ее бледное
лицо, и даже слезы выступили на глазах… Ей
было и тошно, и стыдно, и сладко… Раскольников быстро отвернулся и сел на стул
к столу. Мельком успел он охватить взглядом комнату.
Несмотря на то, что Пульхерии Александровне
было уже сорок три года,
лицо ее все еще сохраняло в себе остатки прежней красоты, и
к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар сердца до старости.
Ее даже нельзя
было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза ее
были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение
лица ее становилось такое доброе и простодушное, что невольно привлекало
к ней.
Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся
к ее
лицу; она
была уже мертвая.
Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый [Драдедам — тонкое (дамское) сукно.] зеленый платок (общий такой у нас платок
есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и
лицо и легла на кровать
лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают…
— Соня! Дочь! Прости! — крикнул он и хотел
было протянуть
к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо
лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках.
Он
был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все
лицо его
было как будто смазано маслом, точно железный замó
к.
Выражение
лица ее всегда
было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка
к этому
лицу, как же шел
к ней смех, веселый, молодой, беззаветный!
Думая, что это
было простое обаяние сна, которое сейчас же рассеется, он открыл больше глаза свои и увидел, что
к нему точно наклонилось какое-то изможденное, высохшее
лицо и смотрело прямо ему в очи.
— Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! — говорил Обломов с мыслью на
лице, с полным сознанием рассудка и воли. — Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не
спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос
к этой яме больным местом: попробуй оторвать —
будет смерть.
Лицо Обломова вдруг облилось румянцем счастья: мечта
была так ярка, жива, поэтична, что он мгновенно повернулся
лицом к подушке. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей…
Потом лег и припал
лицом к подушке. «Прощай, Ольга,
будь счастлива», — заключил он.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что
есть такие начальники, которые в испуганном до одурения
лице подчиненного, выскочившего
к ним навстречу, видят не только почтение
к себе, но даже ревность, а иногда и способности
к службе.
Весь этот день
был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо
к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему
лицу. На цепочке висит золотой лорнет.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом.
К счастью, стало темнее, и ее
лицо было уже в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины
к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю
лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может
быть, потому, что Обломов не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
В эти минуты
лицо ее дышало такою детскою доверчивостью
к судьбе,
к счастью,
к нему… Она
была очень мила.
Она не давала. Он взял сам и приложил
к губам. Она не отнимала. Рука
была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в
лицо — она отворачивалась все больше.
На
лице у ней он читал доверчивость
к себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней
была мать.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно
будут каждый день съезжаться друг
к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные
лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом;
будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным
лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина,
к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней
было пятеро детей.
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных
лиц, улыбок! — думал Обломов, поднимаясь на лестницу
к Ильинским. — Боже мой! когда это кончится? А Ольга
будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
Лука стоял, помалчивал,
Боялся, не наклали бы
Товарищи в бока.
Оно
быть так и сталося,
Да
к счастию крестьянина
Дорога позагнулася —
Лицо попово строгое
Явилось на бугре…
Была замужем за купцом, неудачно торговавшим;
лицом смазлива; оставшись после мужа бедною сиротою и ведая о жестокосердии собратий своего мужа, не захотела прибегнуть
к прошению надменной милостыни, но за благо рассудила кормиться своими трудами.
Во время путешествия он заметно успокоился; но по мере приближения
к дому
лицо его все более и более принимало печальное выражение, и когда, выходя из коляски, он спросил у выбежавшего, запыхавшегося Фоки: «Где Наталья Николаевна?» — голос его
был нетверд и в глазах
были слезы.
Бабушка, казалось,
была очень рада видеть Сонечку: подозвала ее ближе
к себе, поправила на голове ее одну буклю, которая спадывала на лоб, и, пристально всматриваясь в ее
лицо, сказала: «Quelle charmante enfant!». [Какой очаровательный ребенок! (фр.)] Сонечка улыбнулась, покраснела и сделалась так мила, что я тоже покраснел, глядя на нее.
Мими стояла, прислонившись
к стене, и, казалось, едва держалась на ногах; платье на ней
было измято и в пуху, чепец сбит на сторону; опухшие глаза
были красны, голова ее тряслась; она не переставала рыдать раздирающим душу голосом и беспрестанно закрывала
лицо платком и руками.