Неточные совпадения
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался,
боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать,
боялся также и за себя,
боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный
мир вопросом такой строгой важности.
Он был как будто один в целом
мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением,
боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Я из Англии писал вам, что чудеса выдохлись, праздничные явления обращаются в будничные, да и сами мы уже развращены ранним и заочным знанием так называемых чудес
мира, стыдимся этих чудес, торопливо стараемся разоблачить чудо от всякой поэзии,
боясь, чтоб нас не заподозрили в вере в чудо или в младенческом влечении к нему: мы выросли и оттого предпочитаем скучать и быть скучными.
Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в
мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого
боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!
Не
бойся насыщать их, но даже приумножай» — вот нынешнее учение
мира.
А сказано христианскому
миру, что больше нужно
бояться убивающих душу, чем убивающих тело.
Я всегда
боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый
мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии. К тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
Мне необыкновенно трудно все, связанное с устроением обыденной жизни, с материальным
миром, я очень неумел во всем этом и
боюсь тратить мои силы на эту сторону жизни.
— Нас этим не напугаешь, не больно
боимся. И никто с нами ничего не может сделать, потому что мы артель,
мир то есть означаем. Ты понимай, что такое
мир означает! — изо всей мочи кричал тот же бурлак, а другие вторили, пересыпая речи крупною бранью.
Свободу совести защищает безрелигиозный, холодный к вере
мир как формальное право, как одно из прав человека и гражданина;
мир же церковный, охраняющий веру, слишком часто и легко свободу совести отрицает и религиозной свободы
боится.
Как жалок, напротив, кто не умеет и
боится быть с собою, кто бежит от самого себя и всюду ищет общества, чуждого ума и духа…» Подумаешь, мыслитель какой-нибудь открывает новые законы строения
мира или бытия человеческого, а то просто влюбленный!
Бояться можно властей этого обыденного
мира, царей, народных комиссаров или жандармов, но не Бога.
Это обстоятельство привлекало его к ней с еще большею силою, но вместе с тем сделало его крайне сдержанным и осторожным: он как бы стал
бояться не только словами, но даже взглядом святотатственно проникнуть в святая святых этой непорочной чистой девушки, казавшейся ему не от
мира сего.
Федорка за эти годы совсем выровнялась и почти «заневестилась». «Ласые» темные глаза уже подманивали парубков. Гладкая вообще девка выросла, и нашлось бы женихов, кроме Пашки Горбатого. Старый Коваль упорно молчал, и Ганна теперь преследовала его с особенным ожесточением, предчувствуя беду. Конечно, сейчас Титу совестно глаза показать на
мир, а вот будет страда, и сваты непременно снюхаются. Ковалиха
боялась этой страды до смерти.
В избушке Таисьи Нюрочка познакомилась и с сестрой Авгарью, которая редко говорила, а обыкновенно сидела, опустив глаза. Нюрочку так и тянуло к этой застывшей женской красоте, витавшей умом в неведомом для нее
мире. Когда Нюрочка сделала попытку разговориться с этою таинственною духовною сестрой, та взглянула на нее какими-то испуганными глазами и отодвинулась, точно
боялась осквернить своим прикосновением еще нетронутую чистоту.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных
мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно
бояться.
И идеология семьи, ставшая консервативной силой в
мире,
боится всякого восхождения и полета в жизни пола,
боится пуще греха и низости.
Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа,
боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с
миром.
«
Мир божий» отказался поместить рассказ, и секретарь редакции, Ангел Иванович Богданович, откровенно сознался мне, что напечатать рассказ они
боятся: он, несомненно, вызовет большую полемику — и обратит на их журнал внимание цензуры.
Когда люди говорят, что всем надо жить мирно, никого не обижать, а сами не
миром, а силою заставляют людей жить по своей воле, то они как будто говорят: делайте то, что мы говорим, а не то, что мы делаем. Можно
бояться таких людей, но нельзя им верить.
Он, как я уже говорил, ничего в
мире так не
боялся, как нежностей с братцем, папашей или сестрицей, как он выражался, и, избегая всякого выражения чувства, впадал в другую крайность — холодности, часто больно оскорблявшую людей, не понимавших причин ее.
Поклонники заранее уже готовили своему идолу блистательную овацию, а публика нейтральная вообще интересовалась увидеть воочию того, о ком столько кричали и писали, кого так страстно превозносили и так страстно порицали и в обществе, и в литературе, и кого наконец в журнальном
мире столь много
боялись либо из раболепия пред авторитетом, либо из трусости пред его бесцеремонно-резким словом в полемике.
— Вот этак лучше, Сергей Петрович, — забормотал он. — Наплюйте на того белобрысого чёрта, чтоб ему… Статочное ли дело при вашем высоком понятии и при вашей образованности малодушием заниматься? Ваше дело благородное… Надо, чтобы все вас ублажали,
боялись, а ежели будете с тем чёртом людям головы проламывать да в озере в одеже купаться, то всякий скажет: «Никакого ума! Пустяковый человек!» И пойдет тогда по
миру слава! Удаль купцу к лицу, а не благородному… Благородному наука требуется, служба…
Карета въехала во двор и остановилась у подъезда. Мы вышли из нее. Дождь уже прошел. Громовая туча, сверкая молниями и издавая сердитый ропот, спешила на северо-восток, всё более и более открывая голубое, звездное небо. Казалось, тяжело вооруженная сила, произведя опустошения и взявши страшную дань, стремилась к новым победам… Отставшие тучки гнались за ней и спешили, словно
боялись не догнать… Природа получала обратно свой
мир…
— Потому что… Видите ли, Нина Григорьевна, — сказал Бобров, почувствовав внезапный прилив смелости. — Вчера, когда мы с вами сидели на балконе, — помните? — я благодаря вам пережил несколько чудных мгновений. И я понял, что вы, если бы захотели, то могли бы сделать меня самым счастливым человеком в
мире… Ах, да что же я
боюсь и медлю… Ведь вы знаете, вы догадались, ведь вы давно знаете, что я…
— О, я не
боюсь никого в
мире! Но танцевать я не желаю!
Живите — не
бойтесь! но, главное, старайтесь находиться в
мире с соседями.
— Ты напрасно этого
боишься, — начал Литвинов, — я, должно быть, дурно выразился. Скука? Бездействие? При тех новых силах, которые мне даст твоя любовь? О Ирина, поверь, в твоей любви для меня целый
мир, и я сам еще не могу теперь предвидеть все, что может развиться из него!
Да что это — безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в душе все как будто
боимся чего-то. Сами неспособные на радость, столь далекие от нее, опасливо уже задаем себе вопросы: не окажется ли счастье и радость синонимом статики? Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно… никогда не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! «Старый, жалкий
мир с его изношенными радостями и с надеждами, похожими на опасения!..»
Вобще я мог в году последнем
В девицах наших городских
Заметить страсть к воздушным бредням
И мистицизму.
Бойтесь их!
Такая мудрая супруга,
В часы любовного досуга,
Вам вдруг захочет доказать,
Что 2 и 3 совсем не пять;
Иль, вместо пламенных лобзаний,
Магнетизировать начнет —
И счастлив муж, коли заснет!..
Плоды подобных замечаний
Конечно б мог не ведать
мир,
Но польза, польза мой кумир.
— Хороших дел не нужно
бояться… Ты смотришь на брак с земными мыслями, забывая, что в этом
мире мы временные гости, как путники в придорожной гостинице.
Да, ты умрешь — и я останусь тут
Один, один… года пройдут,
Умру — и буду всё один! Ужасно!
Но ты! не
бойся:
мир прекрасный
Тебе откроется и ангелы возьмут
Тебя в небесный свой приют.
— Не знаю. Я все
боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в
мире хорошего, это все не для меня.
Он
боялся всего, что может хоть на одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного
мира, создаваемого его мистической фантазией.
Он умолк и задумался, тяжело глядя в пол: так, вероятно, смотрят люди в глубину собственной могилы. И я понял, чего
боялся этот гений, и еще раз преклонился перед этим сатанинским умом, знавшим в
мире только себя и свою волю. Вот Бог, который даже с Олимпом не пожелает разделить своей власти! И сколько презрения к человечеству! И какое открытое пренебрежение ко мне! Вот проклятая щепотка земли, от которой способен расчихаться даже дьявол!
Прочитывая все это, Миклаков только поеживался и посмеивался, и говорил, что ему все это как с гуся вода, и при этом обыкновенно почти всем спешил пояснить, что он спокойнейший и счастливейший человек в
мире, так как с голоду умереть не может, ибо выслужил уже пенсию, женской измены не
боится, потому что никогда и не верил женской верности [Вместо слов «женской измены не
боится, потому что никогда и не верил женской верности» было: «женской измены не
боится, потому что сам всегда первый изменяет».], и, наконец, крайне доволен своим служебным занятием, в силу того, что оно все состоит из цифр, а цифры, по его словам, суть самые честные вещи в
мире и никогда не лгут!
Теперь я невольно стала слишком близкой участницей в жизни и в отношениях тех людей, которые доселе заключали весь
мир, меня окружавший, и я
боялась за себя.
С лекарем заключен
мир, к нарушению которого Даньяр не подавал уж ни малейшего повода. Немчин-волхв нагонял болезнь и скоро исцелял ее: как же его не
бояться и не уважать! Только сынок, вероятно подбитый дворецким, вздумал было опять предъявить свои требования на Анастасию.
—
Боялась соблазниться убеждениями дружбы. Я хотела прервать все свои связи с
миром, даже с теми, кто мне, как вы, был дорог в нем; но, увидев вас, чувствую, что еще не оторвалась от земли.
— Прости меня! — сказала Полина, бросившись на шею к сестре своей. — Я не должна была скрывать от тебя… Безумная!.. я думала, что эта тайна умрет вместе со мною… что никто в целом
мире… Ах, Оленька! я
боялась даже тебя!..
Человек христианского
мира не
боится уже так бесконечности, бесконечного содержания жизни.
Но он уходит в свой обширный человеческий душевный
мир, он еще крепче приникает к земле,
боится оторваться от нее,
боится чуждой ему бесконечности.
Так, у касты ученых, у людей знания в средних веках, даже до XVII столетия, окруженных грубыми и дикими понятиями, хранилось и святое наследие древнего
мира, и воспоминание прошедших деяний, и мысль эпохи; они в тиши работали,
боясь гонений, преследований, — и слава после озарила скрытый труд их.
Но вскоре раздается громкий голос, говорящий, подобно Юлию Цезарю: «Чего
боишься? ты меня везешь!» Этот Цезарь — бесконечный дух, живущий в груди человека; в ту минуту, как отчаяние готово вступить в права свои, он встрепенулся; дух найдется в этом
мире: это его родина, та, к которой он стремился и звуками, и статуями, и песнопениями, по которой страдал, это Jenseits [потусторонний
мир (нем.).], к которому он рвался из тесной груди; еще шаг — и
мир начинает возвращаться, но он не чужой уже: наука дает на него инвеституру.
Все, что я читал прежде, все, что узнавал с такой наивной радостью, все свои и чужие материалистические мысли о
мире, о людях, о себе самом, все это проходило через освещенную полосу, и по мере того, как мысли и образы приходили, вспыхивали и уступали место другим, — я чувствовал, что из-за них подымается все яснее, выступает все ближе то серое, ужасно безжизненное или ужасно живое, что лежало в глубине всех моих представлений и чего я так
боялся.
Не понимая того, что отношение его разумного сознания к
миру есть единственная его жизнь, человек представляет себе свою жизнь еще и в видимом отношении животного сознания и вещества к
миру, и
боится потерять свое особенное отношение разумного сознания к
миру, когда в его личности нарушается прежнее отношение его животного и вещества, его составляющего, к
миру.
Если же ты
боишься потерять то, что не есть животное, то ты
боишься потерять свое особенное разумное отношение к
миру, — то, с которым ты вступил в это существование. Но ведь ты знаешь, что оно возникло не с твоим рождением: оно существует независимо от твоего родившегося животного и потому не может зависеть и от смерти его.
«Не бороться с другими за свое личное благо, не искать наслаждений, не предотвращать страдания и не
бояться смерти! Да это невозможно, да это отречение от всей жизни! И как же я отрекусь от личности, когда я чувствую требования моей личности и разумом познаю законность этих требований?» — говорят с полною уверенностью образованные люди нашего
мира.
«Нет смерти», говорили все великие учители
мира, и то же говорят, и жизнью своей свидетельствуют миллионы людей, понявших смысл жизни. И то же чувствует в своей душе, в минуту прояснения сознания, и каждый живой человек. Но люди, не понимающие жизни, не могут не
бояться смерти. Они видят её и верят в неё.
В этой и только в этой вневременной и внепространственной основе моего особенного отношения к
миру, соединяющей все памятные мне сознания и сознания, предшествующие памятной мне жизни (как это говорит Платон и как мы все это в себе чувствуем), — в ней-то, в этой основе, в особенном моем отношении к
миру и есть то особенное я, за которое мы
боимся, что оно уничтожится с плотской смертью.