Разверните, разверните бел тонкой саван, Размахни ты, моя голубонька, ручки белые, Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые, Распечатай, моя лебедушка, уста сахарные, Посмотри на меня, на горюшу победную, Ты промолви-ка мне хоть едино словечушко…
— Ну вот, — говорит, — «разрешил»! Что я за дурак, чтобы стал об этом кого-нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так, чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, — я сам ее закопал под полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.
— О чем же это ты?.. Милая!.. — уговаривал ее Алексей. — Что ж это ты в самом деле?.. Как не стыдно!.. Полно, голубонька, перестань, моя ясынька!.. Ну, пожалуй. Для тебя я на все согласен… Хоть в самый же Петров день обвенчаемся… Только как же это будет у нас?.. Здесь, стало быть, придется, в этих горенках свадьбу-то играть?
— Господи! Господи!.. — закрывая лицо руками и снопом повалясь на лавку, завопил Патап Максимыч. — Голубонька ты моя!.. Настенька!.. Настя! Светик ты мой!.. Умильная ты моя!
— Не плачь, Дуня, не плачь, моя тихая, грустная голубонька… Приеду я к тебе… Через год даже, может статься, приеду с Кавказа тебя проведать! — тараторила Наташа, обнимая прильнувшую к ее груди подружку.
— Если бы только минуточкой долее прожила ты, — грустно сказал сотник, — то, верно бы, я узнал все. «Никому не давай читать по мне, но пошли, тату, сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…» А что такое знает, я уже не услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она, может быть, наслышалась о тебе.
— Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?