Неточные совпадения
— Кому наука в пользу, а у кого только ум путается. Сестра — женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того
не понимает,
что я и при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю,
что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.
И, думая,
что оба они сказали нечто убедительное и веское, Кузьмичов и о. Христофор сделали серьезные лица и одновременно кашлянули. Дениска, прислушивавшийся к их разговору и ничего
не понявший, встряхнул головой и, приподнявшись, стегнул по обеим гнедым. Наступило молчанье.
Но вот промелькнула и пшеница. Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо, опять носится над землею коршун. Вдали по-прежнему машет крыльями мельница, и все еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками. Надоело глядеть на нее, и кажется,
что до нее никогда
не доедешь,
что она бежит от брички.
Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал,
что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха
не чувствовал, а глядел так же злорадно, как Дениска, и жалел,
что у него в руках нет кнута.
С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл и понятие, так
что я
не в пример прочим, будучи еще таким, как ты, утешал родителей и наставников своим разумением.
Видя такую мою скороспешность и ясность ответов, преосвященный благословил меня и сказал: «Напиши отцу,
что я его
не оставлю, а тебя буду иметь в виду».
—
Что такое существо? Существо есть вещь самобытна,
не требуя иного ко своему исполнению.
Он никак
не предполагал,
что священники носят брюки, а на о.
Увидел он то же самое,
что видел и до полудня: равнину, холмы, небо, лиловую даль; только холмы стояли поближе да
не было мельницы, которая осталась далеко назади.
Проводив его глазами, Егорушка обнял колени руками и склонил голову… Горячие лучи жгли ему затылок, шею и спину. Заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали, а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось,
что с утра прошло уже сто лет…
Не хотел ли бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?
Дениска перегнал Егорушку и, по-видимому, остался этим очень доволен. Он подмигнул глазом и, чтобы показать,
что он может проскакать на одной ножке какое угодно пространство, предложил Егорушке,
не хочет ли тот проскакать с ним по дороге и оттуда,
не отдыхая, назад к бричке? Егорушка отклонил это предложение, потому
что очень запыхался и ослабел.
Через минуту бричка тронулась в путь. Точно она ехала назад, а
не дальше, путники видели то же самое,
что и до полудня. Холмы все еще тонули в лиловой дали, и
не было видно их конца; мелькал бурьян, булыжник, проносились сжатые полосы, и все те же грачи да коршун, солидно взмахивающий крыльями, летали над степью. Воздух все больше застывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молчании… Ни ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка.
— Ах, боже мой, боже мой! — заговорил он тонким, певучим голосом, задыхаясь, суетясь и своими телодвижениями мешая пассажирам вылезти из брички. — И такой сегодня для меня счастливый день! Ах, да
что же я таперичка должен делать! Иван Иваныч! Отец Христофор! Какой же хорошенький паничок сидит на козлах, накажи меня бог! Ах, боже ж мой, да
что же я стою на одном месте и
не зову гостей в горницу? Пожалуйте, пoкорнейше прошу… милости просим! Давайте мне все ваши вещи… Ах, боже мой!
— Иван Иваныч и отец Христофор приехали! — сказал ему Мойсей Мойсеич таким тоном, как будто боялся,
что тот ему
не поверит. — Ай, вай, удивительное дело, такие хорошие люди взяли да приехали! Ну, бери, Соломон, вещи! Пожалуйте, дорогие гости!
Трудно было понять, какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая так немилосердно спинки, и хотелось думать,
что тут виноват
не столяр, а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять и еще больше согнул.
Стены были серы, потолок и карнизы закопчены, на полу тянулись щели и зияли дыры непонятного происхождения (думалось,
что их пробил каблуком все тот же силач), и казалось, если бы в комнате повесили десяток ламп, то она
не перестала бы быть темной.
—
Что ж, чайку можно попить, — сочувственно вздохнул о. Христофор. — Это
не задержит.
Года два назад,
что отлично помнил и Егорушка, Соломон в N. на ярмарке, в одном из балаганов, рассказывал сцены из еврейского быта и пользовался большим успехом. Напоминание об этом
не произвело на Соломона никакого впечатления. Ничего
не ответив, он вышел и немного погодя вернулся с самоваром.
Отродясь у меня никакого горя
не было, и теперь ежели б, скажем, царь спросил: «
Что тебе надобно?
Чего хотешь?» Да ничего мне
не надобно!
Он смеялся и говорил, а сам между тем пугливо и подозрительно посматривал на Соломона. Тот стоял в прежней позе и улыбался. Судя по его глазам и улыбке, он презирал и ненавидел серьезно, но это так
не шло к его ощипанной фигурке,
что, казалось Егорушке, вызывающую позу и едкое, презрительное выражение придал он себе нарочно, чтобы разыграть шута и насмешить дорогих гостей.
Кузьмичов только
что кончил считать деньги и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними
не особенно почтительно и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с таким равнодушием, как будто это были
не деньги, а бумажный хлам.
— Почему? А потому,
что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки
не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаку, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами.
Егорушка встряхнул головой и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона и как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекла всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим
не на шута, а на что-то такое,
что иногда снится, — вероятно, на нечистого духа.
— Какой-то он у вас бесноватый, Мойсей Мойсеич, бог с ним! — сказал с улыбкой о. Христофор. — Вы бы его пристроили куда-нибудь или женили,
что ли… На человека
не похож…
—
Не в своем уме… пропащий человек. И
что мне с ним делать,
не знаю! Никого он
не любит, никого
не почитает, никого
не боится… Знаете, над всеми смеется, говорит глупости, всякому в глаза тычет. Вы
не можете поверить, раз приехал сюда Варламов, а Соломон такое ему сказал,
что тот ударил кнутом и его и мене… А мене за
что? Разве я виноват? Бог отнял у него ум, значит, это божья воля, а я разве виноват?
— Ночью он
не спит и все думает, думает, думает, а о
чем он думает, бог его знает. Подойдешь к нему ночью, а он сердится и смеется. Он и меня
не любит… И ничего он
не хочет! Папаша, когда помирал, оставил ему и мне по шести тысяч рублей. Я купил себе постоялый двор, женился и таперичка деточек имею, а он спалил свои деньги в печке. Так жалко, так жалко! Зачем палить? Тебе
не надо, так отдай мне, а зачем же палить?
О. Христофор, держа широкополый цилиндр, кому-то кланялся и улыбался
не мягко и
не умиленно, как всегда, а почтительно и натянуто,
что очень
не шло к его лицу.
Она тоже имела несколько десятков тысяч десятин, много овец, конский завод и много денег, но
не «кружилась», а жила у себя в богатой усадьбе, про которую знакомые и Иван Иваныч,
не раз бывавший у графини по делам, рассказывали много чудесного; так, говорили,
что в графининой гостиной, где висят портреты всех польских королей, находились большие столовые часы, имевшие форму утеса, на утесе стоял дыбом золотой конь с брильянтовыми глазами, а на коне сидел золотой всадник, который всякий раз, когда часы били, взмахивал шашкой направо и налево.
Его сонный мозг совсем отказался от обыкновенных мыслей, туманился и удерживал одни только сказочные, фантастические образы, которые имеют то удобство,
что как-то сами собой, без всяких хлопот со стороны думающего, зарождаются в мозгу и сами — стоит только хорошенько встряхнуть головой — исчезают бесследно; да и все,
что было кругом,
не располагало к обыкновенным мыслям.
Как будто от того,
что траве
не видно в потемках своей старости, в ней поднимается веселая молодая трескотня, какой
не бывает днем; треск, подсвистыванье, царапанье, степные басы, тенора и дисканты — все мешается в непрерывный, монотонный гул, под который хорошо вспоминать и грустить.
Все представляется
не тем,
что оно есть.
Фигура приближается, растет, вот она поравнялась с бричкой, и вы видите,
что это
не человек, а одинокий куст или большой камень.
И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает,
что она одинока,
что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем
не воспетые и никому
не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!
Пальто и узелок, подброшенные снизу, упали возле Егорушки. Он быстро,
не желая ни о
чем думать, положил под голову узелок, укрылся пальто и, протягивая ноги во всю длину, пожимаясь от росы, засмеялся от удовольствия.
Егорушке показалось,
что оно было
не на своем месте, так как вчера оно восходило сзади за его спиной, а сегодня много левее…
Можно в самом деле подумать,
что на Руси еще
не перевелись громадные, широко шагающие люди вроде Ильи Муромца и Соловья Разбойника и
что еще
не вымерли богатырские кони.
Очень может быть,
что этот старик
не был ни строг, ни задумчив, но его красные веки и длинный, острый нос придавали его лицу строгое, сухое выражение, какое бывает у людей, привыкших думать всегда о серьезном и в одиночку.
Христофоре, на нем был широкополый цилиндр, но
не барский, а войлочный и бурый, похожий скорее на усеченный конус,
чем на цилиндр.
Он держался прямо, как будто маршировал или проглотил аршин, руки у него
не болтались, а отвисали, как прямые палки, и шагал он как-то деревянно, на манер игрушечных солдатиков, почти
не сгибая колен и стараясь сделать шаг возможно пошире; когда старик или обладатель губчатой шишки делали по два шага, он успевал делать только один, и потому казалось,
что он идет медленнее всех и отстает.
— Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная. Так. Ум хорошо, а два лучше. Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному и три… Иному три, это верно… Один ум, с каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни. Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому
не то
что жить, и помирать легче. Помирать-то… А помрем все как есть.
Дымову и чернобородому, вероятно, стало совестно, потому
что они громко засмеялись и,
не отвечая на ропот, лениво поплелись к своим возам. Когда задняя подвода поравнялась с тем местом, где лежал убитый уж, человек с подвязанным лицом, стоящий над ужом, обернулся к Пантелею и спросил плачущим голосом...
Дымов, известно, озорник, все убьет,
что под руку попадется, а Кирюха
не вступился.
— Нету у меня голосу! — сказал он. — Чистая напасть! Всю ночь и утро мерещится мне тройное «Господи, помилуй»,
что мы на венчании у Мариновского пели; сидит оно в голове и в глотке… так бы, кажется, и спел, а
не могу! Нету голосу!
— Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого такого голоса
не было, а как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце, так с той поры ни одной ноты
не могу взять чисто. Глотку застудил. А мне без голосу все равно,
что работнику без руки.
Егорушка
не понимал значения подобных слов, но
что они были дурные, ему было хорошо известно.
Он знал об отвращении, которое молчаливо питали к ним его родные и знакомые, сам,
не зная почему, разделял это чувство и привык думать,
что одни только пьяные да буйные пользуются привилегией произносить громко эти слова.
Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому
не доступный и, вероятно, очень хороший, потому
что, когда он глядел и восхищался, трудно было
не завидовать ему.
Обоз расположился в стороне от деревни на берегу реки. Солнце жгло по-вчерашнему, воздух был неподвижен и уныл. На берегу стояло несколько верб, но тень от них падала
не на землю, а на воду, где пропадала даром, в тени же под возами было душно и скучно. Вода, голубая оттого,
что в ней отражалось небо, страстно манила к себе.
Опять та же сила,
не давая ему коснуться дна и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул и вздохнул так глубоко,
что стало просторно и свежо
не только в груди, но даже в животе.