Неточные совпадения
— Ну,
не отревелся еще, рева! — сказал Кузьмичов. — Опять, баловник, слюни распутал!
Не хочешь ехать,
так оставайся. Никто силой
не тянет!
— Ничего, ничего, брат Егор, ничего… — забормотал скороговоркой о. Христофор. — Ничего, брат… Призывай бога…
Не за худом едешь, а за добром. Ученье, как говорится, свет, а неученье — тьма… Истинно
так.
Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал, что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха
не чувствовал, а глядел
так же злорадно, как Дениска, и жалел, что у него в руках нет кнута.
Старик чебан, оборванный и босой, в теплой шапке, с грязным мешком у бедра и с крючком на длинной палке — совсем ветхозаветная фигура — унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке. Точно
такая же ветхозаветная фигура стояла,
не шевелясь, на другом краю отары и равнодушно глядела на проезжих.
С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл и понятие,
так что я
не в пример прочим, будучи еще
таким, как ты, утешал родителей и наставников своим разумением.
Видя
такую мою скороспешность и ясность ответов, преосвященный благословил меня и сказал: «Напиши отцу, что я его
не оставлю, а тебя буду иметь в виду».
— Что
такое существо? Существо есть вещь самобытна,
не требуя иного ко своему исполнению.
— Науки науками, — вздохнул Кузьмичов, — а вот как
не догоним Варламова,
так и будет нам наука.
Дениска несмело подошел к войлоку и выбрал себе пять крупных и желтых огурцов,
так называемых «желтяков» (выбрать помельче и посвежее он посовестился), взял два печеных яйца, черных и с трещинами, потом нерешительно, точно боясь, чтобы его
не ударили по протянутой руке, коснулся пальцем пирожка.
Отец же Христофор, человек мягкий, легкомысленный и смешливый, во всю свою жизнь
не знал ни одного
такого дела, которое, как удав, могло бы сковать его душу.
Так, в настоящей поездке его интересовали
не столько шерсть, Варламов и цены, сколько длинный путь, дорожные разговоры, спанье под бричкой, еда
не вовремя…
И теперь, судя по его лицу, ему снились, должно быть, преосвященный Христофор, латинский диспут, его попадья, пышки со сметаной и все
такое, что
не могло сниться Кузьмичову.
Егорушку оглядывался и
не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем
не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы
не зной и
не засуха; вины
не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя…
Больше мальчики
не сказали друг другу ни слова. Помолчав еще немного и
не отрывая глаз от Егорушки, таинственный Тит задрал вверх одну ногу, нащупал пяткой точку опоры и взобрался на камень; отсюда он, пятясь назад и глядя в упор на Егорушку, точно боясь, чтобы тот
не ударил его сзади, поднялся на следующий камень и
так поднимался до тех пор, пока совсем
не исчез за верхушкой бугра.
Точно
так маленькие собаки
не видят ничего странного, когда в их компанию затесывается какой-нибудь большой, породистый пес и начинает играть с ними.
Отец Христофор проснулся с
такою же улыбкою, с какою уснул. Лицо его от сна помялось, поморщилось и, казалось, стало вдвое меньше. Умывшись и одевшись, он
не спеша вытащил из кармана маленький засаленный псалтирь и, став лицом к востоку, начал шепотом читать и креститься.
Мойсей Мойсеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу, и бледное лицо покривилось
такой улыбкой, как будто видеть бричку для него было
не только приятно, но и мучительно сладко.
— Ах, боже мой, боже мой! — заговорил он тонким, певучим голосом, задыхаясь, суетясь и своими телодвижениями мешая пассажирам вылезти из брички. — И
такой сегодня для меня счастливый день! Ах, да что же я таперичка должен делать! Иван Иваныч! Отец Христофор! Какой же хорошенький паничок сидит на козлах, накажи меня бог! Ах, боже ж мой, да что же я стою на одном месте и
не зову гостей в горницу? Пожалуйте, пoкорнейше прошу… милости просим! Давайте мне все ваши вещи… Ах, боже мой!
— Иван Иваныч и отец Христофор приехали! — сказал ему Мойсей Мойсеич
таким тоном, как будто боялся, что тот ему
не поверит. — Ай, вай, удивительное дело,
такие хорошие люди взяли да приехали! Ну, бери, Соломон, вещи! Пожалуйте, дорогие гости!
Этот стол был почти одинок,
так как в большой комнате, кроме него, широкого дивана с дырявой клеенкой да трех стульев,
не было никакой другой мебели.
Трудно было понять, какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая
так немилосердно спинки, и хотелось думать, что тут виноват
не столяр, а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять и еще больше согнул.
— Приятного аппетиту! Чай да сахар! — начал он занимать гостей. — Кушайте на здоровьечко.
Такие редкие гости,
такие редкие, а отца Христофора я уж пять годов
не видал. И никто
не хочет мне сказать, чей это
такой паничок хороший? — спросил он, нежно поглядывая на Егорушку.
Когда покупал,
не спрашивался, а теперь, как приспичило,
так и папаша.
Коли б
не Иван Иваныч,
так и папаша ничего б
не сделал.
— Да, хлопотно с детьми, я вам скажу! — вздохнул Мойсей Мойсеич. — У меня у самого шесть человек. Одного учи, другого лечи, третьего на руках носи, а когда вырастут,
так еще больше хлопот.
Не только таперичка, даже в Священном писании
так было. Когда у Иакова были маленькие дети, он плакал, а когда они выросли, еще хуже стал плакать!
Он смеялся и говорил, а сам между тем пугливо и подозрительно посматривал на Соломона. Тот стоял в прежней позе и улыбался. Судя по его глазам и улыбке, он презирал и ненавидел серьезно, но это
так не шло к его ощипанной фигурке, что, казалось Егорушке, вызывающую позу и едкое, презрительное выражение придал он себе нарочно, чтобы разыграть шута и насмешить дорогих гостей.
Егорушка отродясь
не видал
такой кучи денег, какая лежала теперь на столе.
— Ваш Михайло Тимофеич человек непонимающий, — говорил вполголоса Кузьмичов, —
не за свое дело берется, а вы понимаете и можете рассудить. Отдали бы вы мне, как я говорил, вашу шерсть и ехали бы себе назад, а я б вам,
так и быть уж, дал бы по полтиннику поверх своей цены, да и то только из уважения…
Егорушка сунул в карман пряник и попятился к двери,
так как был уже
не в силах дышать затхлым и кислым воздухом, в котором жили хозяева. Вернувшись в большую комнату, он поудобней примостился на диване и уж
не мешал себе думать.
Кузьмичов только что кончил считать деньги и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними
не особенно почтительно и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с
таким равнодушием, как будто это были
не деньги, а бумажный хлам.
— Почему? А потому, что нет
такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки
не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаку, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы
такого дурака, как Мойсей перед вами.
— Постой… — перебил его о. Христофор. — Если тебе твоя вера
не нравится,
так ты ее перемени, а смеяться грех; тот последний человек, кто над своей верой глумится.
Егорушка встряхнул головой и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона и как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекла всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим
не на шута, а на что-то
такое, что иногда снится, — вероятно, на нечистого духа.
—
Так и знал! — ужаснулся Мойсей Мойсеич, всплескивая руками. — Ах, боже мой! Боже мой! — забормотал он вполголоса. — Уж вы будьте добрые, извините и
не серчайте. Это
такой человек,
такой человек! Ах, боже мой! Боже мой! Он мне родной брат, но, кроме горя, я от него ничего
не видел. Ведь он, знаете…
—
Не в своем уме… пропащий человек. И что мне с ним делать,
не знаю! Никого он
не любит, никого
не почитает, никого
не боится… Знаете, над всеми смеется, говорит глупости, всякому в глаза тычет. Вы
не можете поверить, раз приехал сюда Варламов, а Соломон
такое ему сказал, что тот ударил кнутом и его и мене… А мене за что? Разве я виноват? Бог отнял у него ум, значит, это божья воля, а я разве виноват?
— Ночью он
не спит и все думает, думает, думает, а о чем он думает, бог его знает. Подойдешь к нему ночью, а он сердится и смеется. Он и меня
не любит… И ничего он
не хочет! Папаша, когда помирал, оставил ему и мне по шести тысяч рублей. Я купил себе постоялый двор, женился и таперичка деточек имею, а он спалил свои деньги в печке.
Так жалко,
так жалко! Зачем палить? Тебе
не надо,
так отдай мне, а зачем же палить?
Она тоже имела несколько десятков тысяч десятин, много овец, конский завод и много денег, но
не «кружилась», а жила у себя в богатой усадьбе, про которую знакомые и Иван Иваныч,
не раз бывавший у графини по делам, рассказывали много чудесного;
так, говорили, что в графининой гостиной, где висят портреты всех польских королей, находились большие столовые часы, имевшие форму утеса, на утесе стоял дыбом золотой конь с брильянтовыми глазами, а на коне сидел золотой всадник, который всякий раз, когда часы били, взмахивал шашкой направо и налево.
Егорушке показалось, что оно было
не на своем месте,
так как вчера оно восходило сзади за его спиной, а сегодня много левее…
Но ничто
не походило
так мало на вчерашнее, как дорога.
Старик и говорил
так, как будто было очень холодно, с расстановками и
не раскрывая как следует рта; и губные согласные выговаривал он плохо, заикаясь на них, точно у него замерзли губы. Обращаясь к Егорушке, он ни разу
не улыбнулся и казался строгим.
— Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная.
Так. Ум хорошо, а два лучше. Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному и три… Иному три, это верно… Один ум, с каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни.
Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому
не то что жить, и помирать легче. Помирать-то… А помрем все как есть.
— Максим Николаич, барин из-под Славяносербска, в прошлом годе тоже повез своего парнишку в учение.
Не знаю, как он там в рассуждении наук, а парнишка ничего, хороший… Дай бог здоровья, славные господа. Да, тоже вот повез в ученье… В Славяносербском нету
такого заведения, чтоб, стало быть, до науки доводить. Нету… А город ничего, хороший… Школа обыкновенная, для простого звания есть, а чтоб насчет большого ученья,
таких нету…. Нету, это верно. Тебя как звать?
— Нету у меня голосу! — сказал он. — Чистая напасть! Всю ночь и утро мерещится мне тройное «Господи, помилуй», что мы на венчании у Мариновского пели; сидит оно в голове и в глотке…
так бы, кажется, и спел, а
не могу! Нету голосу!
— Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого
такого голоса
не было, а как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце,
так с той поры ни одной ноты
не могу взять чисто. Глотку застудил. А мне без голосу все равно, что работнику без руки.
Благодаря
такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому
не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было
не завидовать ему.
Опять та же сила,
не давая ему коснуться дна и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул и вздохнул
так глубоко, что стало просторно и свежо
не только в груди, но даже в животе.
— А
так…
Не люблю… — ответил Вася.
А дама, полная и пожилая, в белой шелковой шали, склонила голову набок и глядела
так, как будто только что сделала кому-то одолжение и хотела сказать: «Ах,
не беспокойтесь благодарить!
Пантелей рассказывал, что в былое время, когда еще
не было железных дорог, он ходил с обозами в Москву и в Нижний, зарабатывал
так много, что некуда было девать денег.
Егорушка, когда еще
не горел костер и можно было видеть далеко, заметил, что точно
такой же старый покосившийся крест стоял на другой стороне большой дороги.