Неточные совпадения
Кроме только что описанных двух
и кучера Дениски, неутомимо стегавшего по паре шустрых гнедых лошадок, в бричке находился
еще один пассажир — мальчик лет девяти, с темным от загара
и мокрым от слез лицом.
Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше,
и вспомнил, как неделю тому назад, в день Казанской Божией Матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник; а
еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой
и с Дениской
и приносил сюда куличи, яйца, пироги
и жареную говядину; арестанты благодарили
и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия.
Как душно
и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно
и то же — небо, равнину, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи; все они похожи друг на друга
и делают степь
еще более однообразной.
На холме хлеб уже скошен
и убран в копны, а внизу
еще только косят…
Но вот промелькнула
и пшеница. Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо, опять носится над землею коршун. Вдали по-прежнему машет крыльями мельница,
и все
еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками. Надоело глядеть на нее,
и кажется, что до нее никогда не доедешь, что она бежит от брички.
Не проехали
еще и десяти верст, а он уже думал: «Пора бы отдохнуть!» С лица дяди мало-помалу сошло благодушие,
и осталась одна только деловая сухость, а бритому, тощему лицу, в особенности когда оно в очках, когда нос
и виски покрыты пылью, эта сухость придает неумолимое, инквизиторское выражение.
Скоро показался
и хутор Болтвы, а ветряк все
еще не уходил назад, не отставал, глядел на Егорушку своим лоснящимся крылом
и махал. Какой колдун!
С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл
и понятие, так что я не в пример прочим, будучи
еще таким, как ты, утешал родителей
и наставников своим разумением.
Пятнадцати лет мне
еще не было, а я уж говорил
и стихи сочинял по-латынски все равно как по-русски.
Еще у меня усов не было, а я уж, брат, читал
и по-латынски,
и по-гречески,
и по-французски, знал философию, математику, гражданскую историю
и все науки.
— Как не забыть? Слава богу, уж восьмой десяток пошел! Из философии
и риторики кое-что
еще помню, а языки
и математику совсем забыл.
Егорушку оглядывался
и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно
и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она
еще молода
и была бы красивой, если бы не зной
и не засуха; вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения
и клялась, что ей невыносимо больно, грустно
и жалко себя…
Щеки незнакомца
еще больше распухли; он прижался спиной к камню, выпучил глаза, пошевелил губами
и ответил сиплым басом...
Больше мальчики не сказали друг другу ни слова. Помолчав
еще немного
и не отрывая глаз от Егорушки, таинственный Тит задрал вверх одну ногу, нащупал пяткой точку опоры
и взобрался на камень; отсюда он, пятясь назад
и глядя в упор на Егорушку, точно боясь, чтобы тот не ударил его сзади, поднялся на следующий камень
и так поднимался до тех пор, пока совсем не исчез за верхушкой бугра.
Егорушка поднял голову
и посоловевшими глазами поглядел вперед себя; лиловая даль, бывшая до сих пор неподвижною, закачалась
и вместе с небом понеслась куда-то
еще дальше… Она потянула за собою бурую траву, осоку,
и Егорушка понесся с необычайною быстротою за убегавшею далью. Какая-то сила бесшумно влекла его куда-то, а за ним вдогонку неслись зной
и томительная песня. Егорушка склонил голову
и закрыл глаза…
Дениске было уже около двадцати лет, служил он в кучерах
и собирался жениться, но не перестал
еще быть маленьким.
Через минуту бричка тронулась в путь. Точно она ехала назад, а не дальше, путники видели то же самое, что
и до полудня. Холмы все
еще тонули в лиловой дали,
и не было видно их конца; мелькал бурьян, булыжник, проносились сжатые полосы,
и все те же грачи да коршун, солидно взмахивающий крыльями, летали над степью. Воздух все больше застывал от зноя
и тишины, покорная природа цепенела в молчании… Ни ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка.
У самой дороги вспорхнул стрепет. Мелькая крыльями
и хвостом, он, залитый солнцем, походил на рыболовную блесну или на прудового мотылька, у которого, когда он мелькает над водой, крылья сливаются с усиками,
и кажется, что усики растут у него
и спереди,
и сзади,
и с боков… Дрожа в воздухе как насекомое, играя своей пестротой, стрепет поднялся высоко вверх по прямой линии, потом, вероятно испуганный облаком пыли, понесся в сторону,
и долго
еще было видно его мелькание…
Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга,
и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер
и воздух, уложила пыль,
и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл,
и одни только встревоженные чибисы где-то плакали
и жаловались на судьбу…
Кроме сюртука, на хозяине были
еще широкие белые панталоны навыпуск
и бархатная жилетка с рыжими цветами, похожими на гигантских клопов.
Если б можно было, он с наслаждением склонил бы голову на стол, закрыл бы глаза, чтоб не видеть лампы
и пальцев, двигавшихся над кучей,
и позволил бы своим вялым, сонным мыслям
еще больше запутаться.
Когда он силился не дремать, ламповый огонь, чашки
и пальцы двоились, самовар качался, а запах гнилых яблок казался
еще острее
и противнее.
— Я
еще не настолько дурак, чтобы равнять себя с Варламовым, — ответил Соломон, насмешливо оглядывая своих собеседников. — Варламов хоть
и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах
и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы,
и не нужно, чтоб меня боялись
и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова
и больше похож на человека!
И он прибавил
еще что-то по-еврейски. Соломон отрывисто засмеялся
и вышел.
Прошло минут десять, а Мойсей Мойсеич все
еще бормотал вполголоса
и вздыхал...
В июльские вечера
и ночи уже не кричат перепела
и коростели, не поют в лесных балочках соловьи, не пахнет цветами, но степь все
еще прекрасна
и полна жизни.
Заскрипел самый передний воз, за ним другой, третий… Егорушка почувствовал, как воз, на котором он лежал, покачнулся
и тоже заскрипел. Обоз тронулся. Егорушка покрепче взялся рукой за веревку, которою был перевязан тюк,
еще засмеялся от удовольствия, поправил в кармане пряник
и стал засыпать так, как он обыкновенно засыпал у себя дома в постели…
Можно в самом деле подумать, что на Руси
еще не перевелись громадные, широко шагающие люди вроде Ильи Муромца
и Соловья Разбойника
и что
еще не вымерли богатырские кони.
Кроме этой очень некрасивой шишки, у него была
еще одна особая примета, резко бросавшаяся в глаза: в левой руке держал он кнут, а правою помахивал таким образом, как будто дирижировал невидимым хором; изредка он брал кнут под мышку
и тогда уж дирижировал обеими руками
и что-то гудел себе под нос.
В это время Вася нечаянно увидел Егорушку. Глаза его замаслились
и стали
еще меньше.
Его шальной насмешливый взгляд скользил по дороге, по обозу
и по небу, ни на чем не останавливался
и, казалось, искал, кого бы
еще убить от нечего делать
и над чем бы посмеяться.
Пантелей тоже подошел к ведру. Он вынул из кармана зеленый лампадный стаканчик, вытер его тряпочкой, зачерпнул им из ведра
и выпил, потом
еще раз зачерпнул, завернул стаканчик в тряпочку
и положил его обратно в карман.
Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был
еще другой мир, свой собственный, никому не доступный
и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел
и восхищался, трудно было не завидовать ему.
— Болит… Я, паничек, на спичечной фабрике работал… Доктор сказывал, что от этого самого у меня
и черлюсть пухнет. Там воздух нездоровый. А кроме меня,
еще у троих ребят черлюсть раздуло, а у одного так совсем сгнила.
Он хотел
еще спросить, столько стоит фунт миндаля в сахаре,
и только что завел об этом речь, как вошел покупатель,
и хозяин, отставив в сторону свой стакан, занялся делом.
Егорушка
еще не знал этого,
и, прежде чем каша была съедена, он уж глубоко верил, что вокруг котла сидят люди, оскорбленные
и обиженные судьбой.
Пантелей рассказывал, что в былое время, когда
еще не было железных дорог, он ходил с обозами в Москву
и в Нижний, зарабатывал так много, что некуда было девать денег.
Егорушка, когда
еще не горел костер
и можно было видеть далеко, заметил, что точно такой же старый покосившийся крест стоял на другой стороне большой дороги.
— Да, — продолжал он, зевая. — Все ничего было, а как только купцы доехали до этого места, косари
и давай чистить их косами. Сын, молодец был, выхватил у одного косу
и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь было. Изрезали купцов так, что живого места на теле не осталось; кончили свое дело
и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону, а сына на другую. Супротив этого креста на той стороне
еще другой крест есть… Цел ли — не знаю… Отсюда не видать.
Пантелей рассказал
еще кое-что,
и во всех его рассказах одинаково играли роль «длинные ножики»
и одинаково чувствовался вымысел.
Попав из потемок в световой круг, он остановился как вкопанный
и с полминуты глядел на подводчиков так, как будто хотел сказать: «Поглядите, какая у меня улыбка!» Потом он шагнул к костру, улыбнулся
еще светлее
и сказал...
Когда на другой день проснулся Егорушка, было раннее утро; солнце
еще не всходило. Обоз стоял. Какой-то человек в белой фуражке
и в костюме из дешевой серой материи, сидя на казачьем жеребчике, у самого переднего воза разговаривал о чем-то с Дымовым
и Кирюхой. Впереди, версты за две от обоза, белели длинные невысокие амбары
и домики с черепичными крышами; около домиков не было видно ни дворов, ни деревьев.
Верховой взял назад книжку, оглядел бумажки
и пожал плечами; он стал говорить о чем-то, вероятно оправдывался
и просил позволения съездить
еще раз на хутора. Жеребчик вдруг задвигался так, как будто Варламов стал тяжелее. Варламов тоже задвигался.
Емельян промолчал. На Дымова его молчание подействовало раздражающим образом. Он
еще с большей ненавистью поглядел на бывшего певчего
и сказал...
Лунный свет затуманился, стал как будто грязнее, звезды
еще больше нахмурились,
и видно было, как по краю дороги спешили куда-то назад облака пыли
и их тени.
Егорушка
еще позвал деда. Не добившись ответа, он сел неподвижно
и уж не ждал, когда все кончится. Он был уверен, что сию минуту его убьет гром, что глаза нечаянно откроются
и он увидит страшных великанов.
И он уж не крестился, не звал деда, не думал о матери
и только коченел от холода
и уверенности, что гроза никогда не кончится.
Егорушка, дрожа как в лихорадке, съел ломоть дыни с черным хлебом, потом ломоть арбуза,
и от этого ему стало
еще холодней.
Пантелей ушел на смену
и потом опять вернулся, а Егорушка все
еще не спал
и дрожал всем телом. Что-то давило ему голову
и грудь, угнетало его,
и он не знал, что это: шепот ли стариков или тяжелый запах овчины? От съеденных арбуза
и дыни во рту был неприятный, металлический вкус. К тому же
еще кусались блохи.
—
Еще бы не захворать! Во имя отца
и сына
и святаго духа…
Еще бы не захворать!
Егорушка вспомнил, что
еще много времени осталось до утра, в тоске припал лбом к спинке дивана
и уж не старался отделаться от туманных угнетающих грез.