Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью
и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи,
еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом
и замирала в апатии или в дремоте.
Хотя халат этот
и утратил свою первоначальную свежесть
и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все
еще сохранял яркость восточной краски
и прочность ткани.
У него было
еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве,
и то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска
и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум
еще не являлся на помощь.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские
и другие меры. Но план был
еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности
и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет
еще сделать это
и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать
и лежа.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да
еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице
и манерах барина, напоминавших его родителей,
и в его капризах, на которые хотя он
и ворчал,
и про себя
и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
— Ну, полно лежать! — сказал он, — надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту
еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж
и встану. — Захар!
— А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен — так
и подожди! Не належался
еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты
еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей
и убрали все.
И то не управимся вдвоем-то: надо
еще баб нанять, перемыть все.
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь,
еще что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей
и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
— Уж кто-то
и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я
еще не вставал — срам, да
и только! Кто бы это так рано?
— Что
еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает
и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
— Что ж
еще нужно?
И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась
и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь
еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
— Ну, пусть эти «некоторые»
и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это
еще что, квартира! — заговорил Обломов. — А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где бишь оно? Захар, Захар!
Тарантьев был человек ума бойкого
и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае
и очень тонко подведет доказательства, а в заключение
еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает
и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца
и так все изгадит, что
и поправить никак нельзя, да
еще он же потом
и браниться станет.
Но зачем пускал их к себе Обломов — в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем
еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности
и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином
и званием.
Есть
еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон
и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий
и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности
и скуки. Он кричал, спорил
и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить
и делать. В комнату, где царствовал сон
и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда
и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся
и говорящее перед ним. Кроме того, он
еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Ну,
еще разговаривает, образина! — говорил Тарантьев
и поднял ногу, чтобы сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся к нему
и ощетинился.
— Вот
еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный,
и зовут тоже Васильем Николаичем.
— Помилуй! — сказал он, воротясь. — Говядина
и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а
еще помещик! Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
— Ну,
и этой довольно, — сказал Обломов, — а то
еще посылать!
— Да постой, дай деньги, я мимо пойду
и принесу; мне
еще надо кое-куда сходить.
— Видишь,
и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а
еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем
и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе
и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Обломов вынул
еще целковый
и с досадой сунул ему.
— Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? — заметил Обломов. — Можно
и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, — прибавил он, — уж доверши свои «благодеяния»: я, так
и быть,
еще прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу,
и в службе за надворного перевалился,
и ученый… теперь вон
еще путешествует!
Русский человек выберет что-нибудь одно, да
и то
еще не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди!
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда
и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату
еще повара
и завел было пару лошадей.
Тогда
еще он был молод,
и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь;
еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого
и от судьбы,
и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что
и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал
и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало
и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще
и все
еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное
и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила
и есть,
и, кончив, забудут его
и кидаются на третье —
и конца этому никогда нет!
Но это все было давно,
еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга
и влюбляется почти во всякую женщину
и всякой готов предложить руку
и сердце, что иным даже
и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Душа его была
еще чиста
и девственна; она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать
и отчаялась.
Илья Ильич
еще холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках
и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей
и, наконец, отпустил прочих «друзей».
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги,
и если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете;
еще шаг —
и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок,
и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Зачем же все эти тетрадки, на которые изведешь пропасть бумаги, времени
и чернил? Зачем учебные книги? Зачем же, наконец, шесть-семь лет затворничества, все строгости, взыскания, сиденье
и томленье над уроками, запрет бегать, шалить, веселиться, когда
еще не все кончено?
Потом Илья Ильич откладывал свою поездку
еще и оттого, что не приготовился как следует заняться своими делами.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал
еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают
и живут нормально, как должно,
и что иначе жить не следует.
Сверх того, Захар
и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина
еще и не слыхано:
и капризен-то он,
и скуп,
и сердит,
и что не угодишь ему ни в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее,
и уж разве в четвертый поднимет,
и то
еще иногда уронит опять.
Сначала полетит одна; он вдруг сделает позднее
и бесполезное движение, чтоб помешать ей упасть,
и уронит
еще две.
В первых двух случаях
еще можно было спорить с ним, но когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие было бесполезно,
и он оставался правым без апелляции.
Ленивый от природы, он был ленив
еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот
и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость
и дикость, Захар был довольно мягкого
и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьет
еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
— Да, много хлопот, — говорил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — пропасть
еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да
и говорит, что не было!
И куда это запропастились медные деньги? — говорил он, шаря на столе рукой.