Неточные совпадения
— Что ты о себе думаешь? — продолжал отец. —
В твои годы молодые люди имеют уже прочное общественное положение, а ты взгляни на себя: пролетарий, нищий,
живешь на шее отца!
Мы
жили на Большой Дворянской — это была главная улица
в городе, и на ней по вечерам, за неимением порядочного городского сада, гулял наш beau monde.
В доме у меня была своя комната, но
жил я на дворе
в хибарке, под одною крышей с кирпичным сараем, которую построили когда-то, вероятно, для хранения сбруи, —
в стены были вбиты большие костыли, — теперь же она была лишней, и отец вот уже тридцать лет складывал
в ней свою газету, которую для чего-то переплетал по полугодиям и не позволял никому трогать.
Живя здесь, я реже попадался на глаза отцу и его гостям, и мне казалось, что если я
живу не
в настоящей комнате и не каждый день хожу
в дом обедать, то слова отца, что я
живу у него на шее, звучат уже как будто не так обидно.
Эта богатая помещичья семья имела
в уезде тысяч около трех десятин с роскошною усадьбой, но деревни не любила и
жила зиму и лето
в городе.
Дорогие ковры, громадные кресла, бронза, картины, золотые и плюшевые рамы; на фотографиях, разбросанных по стенам, очень красивые женщины, умные, прекрасные лица, свободные позы; из гостиной дверь ведет прямо
в сад, на балкон, видна сирень, виден стол, накрытый для завтрака, много бутылок, букет из роз, пахнет весной и дорогою сигарой, пахнет счастьем, — и все, кажется, так и хочет сказать, что вот-де
пожил человек, потрудился и достиг наконец счастья, возможного на земле.
Чтобы идти
в Дубечню, я встал рано утром, с восходом солнца. На нашей Большой Дворянской не было ни души, все еще спали, и шаги мои раздавались одиноко и глухо. Тополи, покрытые росой, наполняли воздух нежным ароматом. Мне было грустно и не хотелось уходить из города. Я любил свой родной город. Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные утра, звон наших колоколов; но люди, с которыми я
жил в этом городе, были мне скучны, чужды и порой даже гадки. Я не любил и не понимал их.
Мы разговорились. Я узнал, что имение,
в котором я теперь находился, еще недавно принадлежало Чепраковым и только прошлою осенью перешло к инженеру Должикову, который полагал, что держать деньги
в земле выгоднее, чем
в бумагах, и уже купил
в наших краях три порядочных имения с переводом долга; мать Чепракова при продаже выговорила себе право
жить в одном из боковых флигелей еще два года и выпросила для сына место при конторе.
В маленьких комнатах, где
жила его мать, было очень тесно; все они, даже сени и передняя, были загромождены мебелью, которую после продажи имения перенесли сюда из большого дома; и мебель была все старинная, из красного дерева. Госпожа Чепракова, очень полная, пожилая дама, с косыми китайскими глазами, сидела у окна
в большом кресле и вязала чулок. Приняла она меня церемонно.
— А вы знаете, продали наше имение. Конечно, жаль, привыкли мы тут, но Должиков обещал сделать Жана начальником станции Дубечни, так что мы не уедем отсюда, будем
жить тут на станции, а это все равно что
в имении. Инженер такой добрый! Не находите ли вы, что он очень красив?
Еще недавно Чепраковы
жили богато, но после смерти генерала все изменилось. Елена Никифоровна стала ссориться с соседями, стала судиться, недоплачивать приказчикам и рабочим; все боялась, как бы ее не ограбили — и
в какие-нибудь десять лет Дубечня стала неузнаваемою.
У него уже была своя семья — жена и трое детей; женился он рано, когда еще был на втором курсе, и теперь
в городе рассказывали про него, что он несчастлив
в семейной жизни и уже не
живет с женой.
Я
жил теперь среди людей, для которых труд был обязателен и неизбежен и которые работали, как ломовые лошади, часто не сознавая нравственного значения труда и даже никогда не употребляя
в разговоре самого слова «труд»; около них и я тоже чувствовал себя ломовиком, все более проникаясь обязательностью и неизбежностью того, что я делал, и это облегчало мне жизнь, избавляя от всяких сомнений.
В первое время все занимало меня, все было ново, точно я вновь родился. Я мог спать на земле, мог ходить босиком, — а это чрезвычайно приятно; мог стоять
в толпе простого народа, никого не стесняя, и когда на улице падала извозчичья лошадь, то я бежал и помогал поднять ее, не боясь запачкать свое платье. А главное, я
жил на свой собственный счет и никому не был
в тягость!
Я уже
жил не на Большой Дворянской, а
в предместье Макарихе, у своей няни Карповны, доброй, но мрачной старушки, которая всегда предчувствовала что-нибудь дурное, боялась всех снов вообще и даже
в пчелах и
в осах, которые залетали к ней
в комнату, видела дурные приметы. И то, что я сделался рабочим, по ее мнению, не предвещало ничего хорошего.
С нею
в домике
жил ее приемыш Прокофий, мясник, громадный, неуклюжий малый лет тридцати, рыжий, с жесткими усами. Встречаясь со мною
в сенях, он молча и почтительно уступал мне дорогу, и если был пьян, то всей пятерней делал мне под козырек. По вечерам он ужинал, и сквозь дощатую перегородку мне слышно было, как он крякал и вздыхал, выпивая рюмку за рюмкой.
— Если пределы прогресса
в бесконечности, как вы говорите, то, значит, цели его неопределенны, — сказал я. —
Жить и не знать определенно, для чего
живешь!
Жить и спать
в станционных зданиях нам не позволялось, и ютились мы
в грязных, сырых землянках, где летом
жила «чугунка», и по ночам я не мог спать от холода и оттого, что по лицу и по рукам ползали мокрицы.
— Счастливый человек! — вздохнула она. —
В жизни все зло, мне кажется, от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда привыкаешь
жить на счет других. Не подумайте, что я рисуюсь, искренно вам говорю: неинтересно и неприятно быть богатым. Приобретайте друзей богатством неправедным — так сказано, потому что вообще нет и не может быть богатства праведного.
— Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу затягивают людей даже с сильною волей. Когда-то отец и я
жили небогато и просто, а теперь видите как. Слыханное ли дело, — сказала она, пожав плечами, — мы
проживаем до двадцати тысяч
в год!
В провинции!
— Нянька, для чего я
жила до сих пор? Для чего? Ты скажи: разве я не погубила своей молодости?
В лучшие годы своей жизни только и знать, что записывать расходы, разливать чай, считать копейки, занимать гостей и думать, что выше этого ничего нет на свете! Нянька, пойми, ведь и у меня есть человеческие запросы, и я хочу
жить, а из меня сделали какую-то ключницу. Ведь это ужасно, ужасно!
Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том, как она будет
жить в Дубечне и какая это будет интересная жизнь. А я завидовал ей. Март был уже близко, дни становились все больше и больше, и
в яркие солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось
в деревню.
И когда она сказала, что переедет
жить в Дубечню, мне живо представилось, как я останусь
в городе один, и я почувствовал, что ревную ее к шкапу с книгами и к сельскому хозяйству. Я не знал и не любил сельского хозяйства и хотел было сказать ей, что сельское хозяйство есть рабское занятие, но вспомнил, что нечто подобное было уже не раз говорено моим отцом, и промолчал.
Малярной работы не было, я опять
жил впроголодь, добывая себе по десять-двадцать копеек
в день, где придется, тяжелою, неприятною работой.
Сначала я предполагал устроить помещение для нас обоих, для меня и Маши,
в боковом флигеле, против флигеля госпожи Чепраковой, но
в нем, как оказалось, издавна
жили голуби и утки, и очистить его было невозможно без того, чтобы не разрушить множества гнезд.
Мы
жили в большом доме,
в трех комнатах, и по вечерам крепко запирали дверь, которая вела
в пустую часть дома, точно там
жил кто-то, кого мы не знали и боялись.
Через минуту я уже был за воротами и шел
в город, чтобы объясниться с отцом. Было грязно, скользко, холодно.
В первый раз после свадьбы мне стало грустно, и
в мозгу моем, утомленном этим длинным серым днем, промелькнула мысль, что, быть может, я
живу не так, как надо. Я утомился, мало-помалу мною овладели слабодушие, лень, не хотелось двигаться, соображать, и, пройдя немного, я махнул рукой и вернулся назад.
— Неужели эти гады
проживут в нашем дворе еще полтора года? Это ужасно! Это ужасно!
Для этой женщины со здоровым, положительным умом беспорядочная обстановка с мелкими заботами и дрязгами,
в которой мы теперь
жили, была мучительна; я это видел и сам не мог спать по ночам, голова моя работала, и слезы подступали к горлу. Я метался, не зная, что делать.
Поживешь с ними
в деревне, так словно
в аду.
Навязла она у меня
в зубах, деревня-то эта, и благодарю господа, царя небесного, и сыт я, и одет, отслужил
в драгунах свой срок, отходил старостой три года, и вольный я казак теперь: где хочу, там и
живу.
В деревне
жить не желаю, и никто не имеет права меня заставить.
Ты, говорят, обязан
в избе с женой
жить.
И сестра тоже
жила своею особою жизнью, которую тщательно скрывала от меня. Она часто шепталась с Машей. Когда я подходил к ней, она вся сжималась, и взгляд ее становился виноватым, умоляющим; очевидно,
в ее душе происходило что-то такое, чего она боялась или стыдилась. Чтобы как-нибудь не встретиться
в саду или не остаться со мною вдвоем, она все время держалась около Маши, и мне приходилось говорить с нею редко, только за обедом.
Да, уже прошло лето. Стоят ясные, теплые дни, но по утрам свежо, пастухи выходят уже
в тулупах, а
в нашем саду на астрах роса не высыхает
в течение всего дня. Все слышатся жалобные звуки, и не разберешь, ставня ли это ноет на своих ржавых петлях, или летят журавли — и становится хорошо на душе и так хочется
жить!
— Страшно
жить в деревне, — проговорила она. — И какая это длинная ночь, бог с ней.
Я
прожил в Дубечне еще три дня, поджидая ее, потом сложил все наши вещи
в одну комнату, запер и пошел
в город.
— Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, — продолжала она. — Хочу играть на сцене. Хочу
жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня нет никакого, и роль всего
в десять строк, но все же это неизмеримо выше и благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день и поглядывать, не съела ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть наконец отец увидит, что и я способна на протест.
Я воображал себе это, и тут же мне приходили на память люди, все знакомые люди, которых медленно сживали со света их близкие и родные, припомнились замученные собаки, сходившие с ума, живые воробьи, ощипанные мальчишками догола и брошенные
в воду, — и длинный, длинный ряд глухих медлительных страданий, которые я наблюдал
в этом городе непрерывно с самого детства; и мне было непонятно, чем
живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают Евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы.
Ей хотелось работать,
жить самостоятельно, на свой счет, и она говорила, что пойдет
в учительницы или
в фельдшерицы, как только позволит здоровье, и будет сама мыть полы, стирать белье.
Он получил докторскую степень и теперь
жил в нашем городе, у отца, отдыхал и говорил, что скоро опять уедет
в Петербург.
— И я тоже прошу вспомнить, — сказал я, — на этом самом месте я умолял вас понять меня, вдуматься, вместе решить, как и для чего нам
жить, а вы
в ответ заговорили о предках, о дедушке, который писал стихи. Вам говорят теперь о том, что ваша единственная дочь безнадежна, а вы опять о предках, о традициях… И такое легкомыслие
в старости, когда смерть не за горами, когда осталось
жить каких-нибудь пять, десять лет!
— Сознаю, я виноват во многом, но зачем же эта ваша жизнь, которую вы считаете обязательною и для нас, — зачем она так скучна, так бездарна, зачем ни
в одном из этих домов, которые вы строите вот уже тридцать лет, нет людей, у которых я мог бы поучиться, как
жить, чтобы не быть виноватым?
Мария Викторовна, бывшая жена моя,
живет теперь за границей, а ее отец, инженер, где-то
в восточных губерниях строит дорогу и покупает там имения.