Неточные совпадения
Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или
живут только
в памяти немногих, оставшихся
в деревне же стариков.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они
живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб
в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И
проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а
проживают, слышно,
в Челках, а
в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума
в Челки оную соху посмотреть.
Если он хотел
жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел
в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
— Врешь! Там кума моя
живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней
живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут
в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь
жить у кумы моей, благородной женщины,
в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты
живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно
живет двенадцатый год
в Петербурге.
Сначала, при жизни родителей,
жил потеснее, помещался
в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему
в наследство
в одной из отдаленных губерний, чуть не
в Азии.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был
жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется,
в службе, что и было целью его приезда
в Петербург. Потом он думал и о роли
в обществе; наконец,
в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
«Когда же
жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать
в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится
в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать
в Обломовке?»
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и
жил весь век
в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
— Отцы и деды не глупее нас были, — говорил он
в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да
прожили же век счастливо;
проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
Он уж был не
в отца и не
в деда. Он учился,
жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить
в себя и
жить в созданном им мире.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому
в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются
в нем мысли, ходят и гуляют
в голове, как волны
в море, потом вырастают
в намерения, зажгут всю кровь
в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся
жилы, намерения преображаются
в стремления: он, движимый нравственною силою,
в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются
в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по
жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд
в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Сверх того, Захар и сплетник.
В кухне,
в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни
в чем, что, словом, лучше умереть, чем
жить у него.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели
в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей
жить.
И так Обломов мешал Захару
жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то
в кухню, то
в лавочку, то к воротам.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенесся на несколько лет вперед
в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он
живет там безвыездно.
— Если вы еще года два-три
проживете в этом климате да будете все лежать, есть жирное и тяжелое — вы умрете ударом.
— Поезжайте
в Киссинген или
в Эмс, — начал доктор, — там
проживете июнь и июль; пейте воды; потом отправляйтесь
в Швейцарию или
в Тироль: лечиться виноградом. Там
проживете сентябрь и октябрь…
— Христос с вами!
Живите на здоровье! Кто вам зла желает? — ворчал Захар
в совершенном смущении от трагического оборота, который начинала принимать речь.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек,
живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла
в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки
в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку
в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко
живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться
в этот забытый всеми уголок и
жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо
прожили в ней.
Кажется, курице страшно бы войти
в нее, а там
живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост
в своем жилище.
И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко
жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах
в двадцати пяти и тридцати.
Они знали, что
в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером
живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой
жили только
в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они
живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Хочется ему и
в овраг сбегать: он всего саженях
в пятидесяти от сада; ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как
в кратер вулкана… но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни
жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
— Вот день-то и прошел, и слава Богу! — говорили обломовцы, ложась
в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. —
Прожили благополучно; дай Бог и завтра так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда,
в душу. Он печально озирается вокруг и все видит
в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где
живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что
живет не у бабушки, а
в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует
жить, как
живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как
жили взрослые
в Обломовке?
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там
жили долго; мужчины
в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как
живет, кто что делает; они проникнут не только
в семейный быт,
в закулисную жизнь, но
в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут
в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как
в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал;
живу в добре,
в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А
в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все
в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Она
жила гувернанткой
в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев
в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью
в лице и с грубой речью.
С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет
живет в России и благословляет свою судьбу.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и
прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему
в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили
в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
«Мудрено и трудно
жить просто!» — говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться
в неправильный, сложный узел.
Он говорил, что «нормальное назначение человека —
прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала
в них».
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда
в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он
жил вторично, проходил знакомые места.
— Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «
живи я где-то на горе, поезжай
в Египет или
в Америку…»
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит
в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а
в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб
в дом. Загляни
в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не
живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Сейчас же
в ломбард, — сказал Обломов, — и
жил бы процентами.