Неточные совпадения
Все были согласны, что «дурак», — и вдруг все заговорили: на мосту — ловкая штука!
это, чтобы, значит,
не мучиться долго, коли
не удастся хорошо выстрелить, — умно рассудил! от всякой раны свалится в воду и захлебнется, прежде чем опомнится, — да, на мосту… умно!
«Мы бедны, — говорила песенка, — но мы рабочие люди, у нас здоровые руки. Мы темны, но мы
не глупы и хотим света. Будем учиться — знание освободит нас; будем трудиться — труд обогатит нас, —
это дело пойдет, — поживем, доживем —
«Нет,
это не так, я
не успела прочесть, в письме вовсе нет
этого!» И она опять подняла руку с письмом.
Я продаю свои вещи; на
эти деньги я могу прожить несколько времени, — где? в Твери, в Нижнем, я
не знаю, все равно.
Я думаю, что
не буду нуждаться; но если буду, обращусь к тебе; позаботься же, чтоб у тебя на всякий случай было готово несколько денег для меня; ведь ты знаешь, у меня много надобностей, расходов, хоть я и скупа; я
не могу обойтись без
этого.
Слышишь? я
не отказываюсь от твоей помощи! пусть, мой друг,
это доказывает тебе, что ты остаешься мил мне…
— Нет,
не нужно, нельзя!
Это было бы оскорблением ему. Дай руку. Жму ее — видишь, как крепко! Но прости!
Он долго
не мог отыскать свою шляпу; хоть раз пять брал ее в руки, но
не видел, что берет ее. Он был как пьяный; наконец понял, что
это под рукою у него именно шляпа, которую он ищет, вышел в переднюю, надел пальто; вот он уже подходит к воротам: «кто
это бежит за мною? верно, Маша… верно с нею дурно!» Он обернулся — Вера Павловна бросилась ему на шею, обняла, крепко поцеловала.
Читатель
не ограничивается такими легкими заключениями, — ведь у мужчины мыслительная способность и от природы сильнее, да и развита гораздо больше, чем у женщины; он говорит, — читательница тоже, вероятно, думает
это, но
не считает нужным говорить, и потому я
не имею основания спорить с нею, — читатель говорит: «я знаю, что
этот застрелившийся господин
не застрелился».
Я хватаюсь за слово «знаю» и говорю: ты
этого не знаешь, потому что
этого тебе еще
не сказано, а ты знаешь только то, что тебе скажут; сам ты ничего
не знаешь,
не знаешь даже того, что тем, как я начал повесть, я оскорбил, унизил тебя.
Ведь ты
не знал
этого, — правда? — ну, так знай же.
Не осуждай меня за то, — ты сама виновата; твоя простодушная наивность принудила меня унизиться до
этой пошлости.
Но
это все-таки ничего: читай, добрейшая публика! прочтешь
не без пользы.
Теперь
этот дом отмечен каким ему следует нумером, а в 1852 году, когда еще
не было таких нумеров, на нем была надпись: «дом действительного статского советника Ивана Захаровича Сторешникова».
Однажды, — Вера Павловна была еще тогда маленькая; при взрослой дочери Марья Алексевна
не стала бы делать
этого, а тогда почему было
не сделать? ребенок ведь
не понимает! и точно, сама Верочка
не поняла бы, да, спасибо, кухарка растолковала очень вразумительно; да и кухарка
не стала бы толковать, потому что дитяти
этого знать
не следует, но так уже случилось, что душа
не стерпела после одной из сильных потасовок от Марьи Алексевны за гульбу с любовником (впрочем, глаз у Матрены был всегда подбитый,
не от Марьи Алексевны, а от любовника, — а
это и хорошо, потому что кухарка с подбитым глазом дешевле!).
Через полгода мать перестала называть Верочку цыганкою и чучелою, а стала наряжать лучше прежнего, а Матрена, —
это была уже третья Матрена, после той: у той был всегда подбит левый глаз, а у
этой разбита левая скула, но
не всегда, — сказала Верочке, что собирается сватать ее начальник Павла Константиныча, и какой-то важный начальник, с орденом на шее.
Платья
не пропали даром: хозяйкин сын повадился ходить к управляющему и, разумеется, больше говорил с дочерью, чем с управляющим и управляющихой, которые тоже, разумеется, носили его на руках. Ну, и мать делала наставления дочери, все как следует, —
этого нечего и описывать, дело известное.
— Верочка, одевайся, да получше. Я тебе приготовила суприз — поедем в оперу, я во втором ярусе взяла билет, где все генеральши бывают. Все для тебя, дурочка. Последних денег
не жалею. У отца-то, от расходов на тебя, уж все животы подвело. В один пансион мадаме сколько переплатили, а фортопьянщику-то сколько! Ты
этого ничего
не чувствуешь, неблагодарная, нет, видно, души-то в тебе, бесчувственная ты этакая!
Только и сказала Марья Алексевна, больше
не бранила дочь, а
это какая же брань? Марья Алексевна только вот уж так и говорила с Верочкою, а браниться на нее давно перестала, и бить ни разу
не била с той поры, как прошел слух про начальника отделения.
— Нет, так: только
этих слов вы от них
не услышите. Поедемте, я
не могу оставаться здесь дольше.
— Пойдемте. Делайте потом со мною, что хотите, а я
не останусь. Я вам скажу после, почему. — Маменька, —
это уж было сказано вслух: — у меня очень разболелась голова: Я
не могу сидеть здесь. Прошу вас!
Не уменьшилась злоба Марьи Алексевны от
этих слов, но надо принять их в соображение.
— Знаю: коли
не о свадьбе, так известно о чем. Да
не на таковских напал. Мы его в бараний рог согнем. В мешке в церковь привезу, за виски вокруг налоя обведу, да еще рад будет. Ну, да нечего с тобой много говорить, и так лишнее наговорила: девушкам
не следует
этого знать,
это материно дело. А девушка должна слушаться, она еще ничего
не понимает. Так будешь с ним говорить, как я тебе велю?
— Ложись, спи.
Не потревожу.
Это нужно к завтрему. Хорошенько выспись.
Действительно, все время, как они всходили по лестнице, Марья Алексевна молчала, — а чего ей
это стоило! и опять, чего ей стоило, когда Верочка пошла прямо в свою комнату, сказавши, что
не хочет пить чаю, чего стоило Марье Алексевне ласковым голосом сказать...
Едва Верочка разделась и убрала платье, — впрочем, на
это ушло много времени, потому что она все задумывалась: сняла браслет и долго сидела с ним в руке, вынула серьгу — и опять забылась, и много времени прошло, пока она вспомнила, что ведь она страшно устала, что ведь она даже
не могла стоять перед зеркалом, а опустилась в изнеможении на стул, как добрела до своей комнаты, что надобно же поскорее раздеться и лечь, — едва Верочка легла в постель, в комнату вошла Марья Алексевна с подносом, на котором была большая отцовская чашка и лежала целая груда сухарей.
Странен показался Верочке голос матери: он в самом деле был мягок и добр, —
этого никогда
не бывало. Она с недоумением посмотрела на мать. Щеки Марьи Алексевны пылали, и глаза несколько блуждали.
Чай, наполовину налитый густыми, вкусными сливками, разбудил аппетит. Верочка приподнялась на локоть и стала пить. — «Как вкусен чай, когда он свежий, густой и когда в нем много сахару и сливок! Чрезвычайно вкусен! Вовсе
не похож на тот спитой, с одним кусочком сахару, который даже противен. Когда у меня будут свои деньги, я всегда буду пить такой чай, как
этот».
«Ты, говорят, нечестная!» Вот и отец твой, — тебе-то он отец,
это Наденьке
не он был отец, — голый дурак, а тоже колет мне глаза, надругается!
А у вас в книгах, Верочка, написано, что
не годится так жить, — а ты думаешь, я
этого не знаю?
Марья Алексевна знала, что говорилось в театре, но еще
не знала, что выходило из
этого разговора.
— Мсье Сторешни́к! — Сторешников возликовал: француженка обращалась к нему в третий раз во время ужина: — мсье Сторешни́к! вы позвольте мне так называть вас,
это приятнее звучит и легче выговаривается, — я
не думала, что я буду одна дама в вашем обществе; я надеялась увидеть здесь Адель, —
это было бы приятно, я ее так редко ежу.
Я бы ничего
не имела возразить, если бы вы покинули Адель для
этой грузинки, в ложе которой были с ними обоими; но променять француженку на русскую… воображаю! бесцветные глаза, бесцветные жиденькие волосы, бессмысленное, бесцветное лицо… виновата,
не бесцветное, а, как вы говорите, кровь со сливками, то есть кушанье, которое могут брать в рот только ваши эскимосы!
— Ты наговорила столько вздора, Жюли, что
не ему, а тебе надобно посыпать пеплом голову, — сказал офицер: — ведь та, которую ты назвала грузинкою, —
это она и есть русская-то.
— Ты напрасно думаешь, милая Жюли, что в нашей нации один тип красоты, как в вашей. Да и у вас много блондинок. А мы, Жюли, смесь племен, от беловолосых, как финны («Да, да, финны», заметила для себя француженка), до черных, гораздо чернее итальянцев, —
это татары, монголы («Да, монголы, знаю», заметила для себя француженка), — они все дали много своей крови в нашу! У нас блондинки, которых ты ненавидишь, только один из местных типов, — самый распространенный, но
не господствующий.
—
Это удивительно! но она великолепна! Почему она
не поступит на сцену? Впрочем, господа, я говорю только о том, что я видела. Остается вопрос, очень важный: ее нога? Ваш великий поэт Карасен, говорили мне, сказал, что в целой России нет пяти пар маленьких и стройных ног.
— Жюли,
это сказал
не Карасен, — и лучше зови его: Карамзин, — Карамзин был историк, да и то
не русский, а татарский, — вот тебе новое доказательство разнообразия наших типов. О ножках сказал Пушкин, — его стихи были хороши для своего времени, но теперь потеряли большую часть своей цены. Кстати, эскимосы живут в Америке, а наши дикари, которые пьют оленью кровь, называются самоеды.
— Благодарю, Серж. Карамзин — историк; Пушкин — знаю; эскимосы в Америке; русские — самоеды; да, самоеды, — но
это звучит очень мило са-мо-е-ды! Теперь буду помнить. Я, господа, велю Сержу все
это говорить мне, когда мы одни, или
не в нашем обществе.
Это очень полезно для разговора. Притом науки — моя страсть; я родилась быть m-me Сталь, господа. Но
это посторонний эпизод. Возвращаемся к вопросу: ее нога?
Вашу руку, мсье Сторешни́к, — она схватила его за руку, — чувствуете, что
это не тело?
Я ношу накладной бюст, как ношу платье, юбку, рубашку
не потому, чтоб
это мне нравилось, — по — моему, было бы лучше без
этих ипокритств, — а потому, что
это так принято в обществе.
— Вы лжете, господа, — закричала она, вскочила и ударила кулаком по столу: — вы клевещете! Вы низкие люди! она
не любовница его! он хочет купить ее! Я видела, как она отворачивалась от него, горела негодованьем и ненавистью.
Это гнусно!
— Да, — сказал статский, лениво потягиваясь: — ты прихвастнул, Сторешников; у вас дело еще
не кончено, а ты уж наговорил, что живешь с нею, даже разошелся с Аделью для лучшего заверения нас. Да, ты описывал нам очень хорошо, но описывал то, чего еще
не видал; впрочем,
это ничего;
не за неделю до нынешнего дня, так через неделю после нынешнего дня, —
это все равно. И ты
не разочаруешься в описаниях, которые делал по воображению; найдешь даже лучше, чем думаешь. Я рассматривал: останешься доволен.
Я хотела жить, я хотела любить, — боже! ведь
это не грех, — за что же ты так наказываешь меня?
Дай мне силу сделаться опять уличной женщиной в Париже, я
не прошу у тебя ничего другого, я недостойна ничего другого, но освободи меня от
этих людей, от
этих гнусных людей!
— Садись ко мне на колени, моя милая Жюли. — Он стал ласкать ее, она успокоилась. — Как я люблю тебя в такие минуты! Ты славная женщина. Ну, что ты
не соглашаешься повенчаться со мною? сколько раз я просил тебя об
этом! Согласись.
— Жюли, будь хладнокровнее.
Это невозможно.
Не он, так другой, все равно. Да вот, посмотри, Жан уже думает отбить ее у него, а таких Жанов тысячи, ты знаешь. От всех
не убережешь, когда мать хочет торговать дочерью. Лбом стену
не прошибешь, говорим мы, русские. Мы умный народ, Жюли. Видишь, как спокойно я живу, приняв
этот наш русский принцип.
— В первом-то часу ночи? Поедем — ка лучше спать. До свиданья, Жан. До свиданья, Сторешников. Разумеется, вы
не будете ждать Жюли и меня на ваш завтрашний ужин: вы видите, как она раздражена. Да и мне, сказать по правде,
эта история
не нравится. Конечно, вам нет дела до моего мнения. До свиданья.
— Экая бешеная француженка, — сказал статский, потягиваясь и зевая, когда офицер и Жюли ушли. — Очень пикантная женщина, но
это уж чересчур. Очень приятно видеть, когда хорошенькая женщина будирует, но с нею я
не ужился бы четыре часа,
не то что четыре года. Конечно, Сторешников, наш ужин
не расстраивается от ее каприза. Я привезу Поля с Матильдою вместо них. А теперь пора по домам. Мне еще нужно заехать к Берте и потом к маленькой Лотхен, которая очень мила.
Я
не буду говорить вам, что
это бесчестно: если бы вы были способны понять
это, вы
не сделали бы так.