Неточные совпадения
Рассказ полицейского чиновника долго служил предметом одушевленных пересказов и рассуждений в гостинице. История была
вот какого рода.
Смелая, бойкая была песенка, и ее мелодия была веселая, — было в ней две — три грустные ноты, но они покрывались общим светлым характером мотива, исчезали в рефрене, исчезали во всем заключительном куплете, — по крайней мере, должны были покрываться, исчезать, — исчезали бы, если бы дама была в другом расположении духа; но теперь у ней эти немногие грустные ноты звучали слышнее других, она
как будто встрепенется, заметив это, понизит на них голос и сильнее начнет петь веселые звуки, их сменяющие, но
вот она опять унесется мыслями от песни к своей думе, и опять грустные звуки берут верх.
Он долго не мог отыскать свою шляпу; хоть раз пять брал ее в руки, но не видел, что берет ее. Он был
как пьяный; наконец понял, что это под рукою у него именно шляпа, которую он ищет, вышел в переднюю, надел пальто;
вот он уже подходит к воротам: «кто это бежит за мною? верно, Маша… верно с нею дурно!» Он обернулся — Вера Павловна бросилась ему на шею, обняла, крепко поцеловала.
Только и сказала Марья Алексевна, больше не бранила дочь, а это
какая же брань? Марья Алексевна только
вот уж так и говорила с Верочкою, а браниться на нее давно перестала, и бить ни разу не била с той поры,
как прошел слух про начальника отделения.
— Кушай, Верочка!
Вот, кушай на здоровье! Сама тебе принесла: видишь, мать помнит о тебе! Сижу, да и думаю:
как же это Верочка легла спать без чаю? сама пью, а сама все думаю.
Вот и принесла. Кушай, моя дочка милая!
— Жюли, будь хладнокровнее. Это невозможно. Не он, так другой, все равно. Да
вот, посмотри, Жан уже думает отбить ее у него, а таких Жанов тысячи, ты знаешь. От всех не убережешь, когда мать хочет торговать дочерью. Лбом стену не прошибешь, говорим мы, русские. Мы умный народ, Жюли. Видишь,
как спокойно я живу, приняв этот наш русский принцип.
Марья Алексевна так и велела: немножко пропой, а потом заговори. —
Вот, Верочка и говорит, только, к досаде Марьи Алексевны, по — французски, — «экая дура я
какая, забыла сказать, чтобы по — русски»; — но Вера говорит тихо… улыбнулась, — ну, значит, ничего, хорошо. Только что ж он-то выпучил глаза? впрочем, дурак, так дурак и есть, он только и умеет хлопать глазами. А нам таких-то и надо.
Вот, подала ему руку — умна стала Верка, хвалю.
— Хорошо — с; ну, а
вот это вы назовете сплетнями. — Он стал рассказывать историю ужина. Марья Алексевна не дала ему докончить:
как только произнес он первое слово о пари, она вскочила и с бешенством закричала, совершенно забывши важность гостей...
— Так
вот они, штуки-то
какие!
Верочка растеряется, увидев мать без чувств; он заведет Верочку в комнату, где ужин, —
вот уже пари и выиграно; что дальше —
как случится.
Самолюбие было раздражено вместе с сладострастием. Но оно было затронуто и с другой стороны: «она едва ли пойдет за вас» —
как? не пойдет за него, при таком мундире и доме? нет, врешь, француженка, пойдет!
вот пойдет же, пойдет!
Вот какую историю наделала Матрена!
— Осел! подлец! убил! зарезал!
Вот же тебе! — муж получил пощечину. —
Вот же тебе! — другая пощечина. —
Вот как тебя надобно учить, дурака! — Она схватила его за волоса и начала таскать. Урок продолжался немало времени, потому что Сторешников, после длинных пауз и назиданий матери, вбежавший в комнату, застал Марью Алексевну еще в полном жару преподавания.
—
Вот оно: «ах,
как бы мне хотелось быть мужчиною!» Я не встречал женщины, у которой бы нельзя было найти эту задушевную тайну. А большею частью нечего и доискиваться ее — она прямо высказывается, даже без всякого вызова,
как только женщина чем-нибудь расстроена, — тотчас же слышишь что-нибудь такое: «Бедные мы существа, женщины!» или: «мужчина совсем не то, что женщина», или даже и так, прямыми словами: «Ах, зачем я не мужчина!».
—
Вот видите,
как жалки женщины, что если бы исполнилось задушевное желание каждой из них, то на свете не осталось бы ни одной женщины.
— Все равно,
как не осталось бы на свете ни одного бедного, если б исполнилось задушевное желание каждого бедного. Видите,
как же не жалки женщины! Столько же жалки,
как и бедные. Кому приятно видеть бедных?
Вот точно так же неприятно мне видеть женщин с той поры,
как я узнал их тайну. А она была мне открыта моею ревнивою невестою в самый день обручения. До той поры я очень любил бывать в обществе женщин; после того, —
как рукою сняло. Невеста вылечила.
— Он вас любит? Так он на вас смотрит,
как вот я, или нет? Такой у него взгляд?
А
вот он говорит, что его невеста растолковала всем, кто ее любит, что это именно все так будет,
как мне казалось, и растолковала так понятно, что все они стали заботиться, чтоб это поскорее так было.
А
вот что странно, Верочка, что есть такие же люди, у которых нет этого желания, у которых совсем другие желания, и им, пожалуй, покажется странно, с
какими мыслями ты, мой друг, засыпаешь в первый вечер твоей любви, что от мысли о себе, о своем милом, о своей любви, ты перешла к мыслям, что всем людям надобно быть счастливыми, и что надобно помогать этому скорее прийти.
Что это? учитель уж и позабыл было про свою фантастическую невесту, хотел было сказать «не имею на примете», но вспомнил: «ах, да ведь она подслушивала!» Ему стало смешно, — ведь
какую глупость тогда придумал!
Как это я сочинил такую аллегорию, да и вовсе не нужно было! Ну
вот, подите же, говорят, пропаганда вредна — вон,
как на нее подействовала пропаганда, когда у ней сердце чисто и не расположено к вредному; ну, подслушала и поняла, так мне
какое дело?
Вот Верочка играет, Дмитрий Сергеич стоит и слушает, а Марья Алексевна смотрит, не запускает ли он глаз за корсет, — нет, и не думает запускать! или иной раз вовсе не глядит на Верочку, а так куда-нибудь глядит, куда случится, или иной раз глядит на нее, так просто в лицо ей глядит, да так бесчувственно, что сейчас видно: смотрит на нее только из учтивости, а сам думает о невестином приданом, — глаза у него не разгораются,
как у Михаила Иваныча.
— Нельзя, наблюдаю, Михаил Иваныч; такая уж обязанность матери, чтобы дочь в чистоте сохранить, и могу вам поручиться насчет Верочки. Только
вот что я думаю, Михаил Иваныч: король-то французский
какой был веры?
А
вот как он по — ученому-то говорит, она и слушает, и видит, что правда, и соглашается.
— Ах,
вот что!
Какой же вы чудак! — Ну, хорошо, зовите так.
—
Как долго! Нет, у меня не достанет терпенья. И что ж я узнаю из письма? Только «да» — и потом ждать до среды! Это мученье! Если «да», я
как можно скорее уеду к этой даме. Я хочу знать тотчас же.
Как же это сделать? Я сделаю
вот что: я буду ждать вас на улице, когда вы пойдете от этой дамы.
А
вот идет по полю девушка, —
как странно! — и лицо, и походка, все меняется, беспрестанно меняется в ней;
вот она англичанка, француженка,
вот она уж немка, полячка,
вот стала и русская, опять англичанка, опять немка, опять русская, —
как же это у ней все одно лицо?
И выражение лица беспрестанно меняется:
какая кроткая!
какая сердитая!
вот печальная,
вот веселая, — все меняется! а все добрая, —
как же это, и когда сердитая, все добрая? но только,
какая же она красавица!
как ни меняется лицо, с каждою переменою все лучше, все лучше.
Вот комната, — в комнате лежат девушки, разбиты параличом: «вставайте» — они встают, идут, и все они опять на поле, бегают, резвятся, — ах,
как весело! с ними вместе гораздо веселее, чем одной!
В последнее время Лопухову некогда было видеться с своими академическими знакомыми. Кирсанов, продолжавший видеться с ними, на вопросы о Лопухове отвечал, что у него, между прочим,
вот какая забота, и один из их общих приятелей,
как мы знаем, дал ему адрес дамы, к которой теперь отправлялся Лопухов.
— Нет; теперь вы слишком взволнованы, мой друг. Теперь вы не можете принимать важных решений. Через несколько времени. Скоро.
Вот подъезд. До свиданья, мой друг.
Как только увижу, что вы будете отвечать хладнокровно, я вам скажу.
— Я-то ничего особенного, Марья Алексевна, а
вот Вера Павловна
как будто бледна, — или мне так показалось?
Вот,
как смешно будет: входят в комнату — ничего не видно, только угарно, и воздух зеленый; испугались: что такое? где Верочка? маменька кричит на папеньку: что ты стоишь, выбей окно! — выбили окно, и видят: я сижу у туалета и опустила голову на туалет, а лицо закрыла руками.
«Да и чего тут бояться? ведь это так хорошо! Только
вот подожду,
какое это средство, про которое он говорит. Да нет, никакого нет. Это только так, он успокаивал меня.
— Марья Алексевна, вы не пробовали никогда перед обедом рюмку водки? Это очень полезно, особенно
вот этой, горькой померанцевой. Я вам говорю
как медик. Пожалуйста, попробуйте. Нет, нет, непременно попробуйте. Я
как медик предписываю попробовать.
— А
вот мы с Павлом Константинычем этого выпьем, так выпьем. Эль — это все равно, что пиво, — не больше,
как пиво. Попробуйте, Марья Алексевна.
(«Господи, сколько бутылок! Ах,
какая я глупенькая! Так
вот она дружба-то!»)
—
Как мы довольны вами, Дмитрий Сергеич, — говорит Марья Алексевна по окончании обеда; — уж
как довольны! у нас же да нас же угостили; —
вот уж, можно сказать, праздник сделали! — Глаза ее смотрят уже более приятно, нежели бодро.
—
Вот, мой милый, ты меня выпускаешь на волю из подвала:
какой ты умный и добрый.
Как ты это вздумал?
— А
вот как, Верочка. Теперь уж конец апреля. В начале июля кончатся мои работы по Академии, — их надо кончить, чтобы можно было нам жить. Тогда ты и уйдешь из подвала. Только месяца три потерпи еще, даже меньше. Ты уйдешь. Я получу должность врача. Жалованье небольшое; но так и быть, буду иметь несколько практики, — насколько будет необходимо, — и будем жить.
Вы делаете
вот как, Дмитрий Сергеич.
Хорошо, мой милый:
вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною,
как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь.
Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье?
как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко:
вот я тебя и полюбила.
Приятели объяснят, что
вот какая предстояла карьера.
Вот и будет сокрушаться: «ах,
какую он для меня принес жертву!» И не думал жертвовать.
— Так
вот о чем я тебя прошу. Завтра, когда тебе будет удобнее, — в
какое время, все равно, только скажи, — будь опять на той скамье на Конно-гвардейском бульваре. Будешь?
И если бы уличить Лопухова,
как практического мыслителя, в тогдашней его неосновательности «не отказываюсь», он восторжествовал бы,
как теоретик, и сказал бы: «
вот вам новый пример,
как эгоизм управляет нашими мыслями! — ведь я должен бы был видеть, но не видел, потому что хотелось видеть не то — и нашими поступками, потому что зачем же заставил девушку сидеть в подвале лишнюю неделю, когда следовало предвидеть и все устроить тогда же!»
—
Вот какое и
вот какое дело, Алексей Петрович! Знаю, что для вас это очень серьезный риск; хорошо, если мы помиримся с родными, а если они начнут дело? вам может быть беда, да и наверное будет; но… Никакого «но» не мог отыскать в своей голове Лопухов:
как, в самом деле, убеждать человека, чтобы он за нас клал шею в петлю!
Долго ли, коротко ли Марья Алексевна ругалась и кричала, ходя по пустым комнатам, определить она не могла, но, должно быть, долго, потому что
вот и Павел Константиныч явился из должности, — досталось и ему, идеально и материально досталось. Но
как всему бывает конец, то Марья Алексевна закричала: «Матрена, подавай обедать!» Матрена увидела, что штурм кончился, вылезла из — под кровати и подала обедать.
Но это были точно такие же мечты,
как у хозяйки мысль развести Павла Константиныча с женою; такие проекты,
как всякая поэзия, служат, собственно, не для практики, а для отрады сердцу, ложась основанием для бесконечных размышлений наедине и для иных изъяснений в беседах будущности, что, дескать, я
вот что могла (или, смотря по полу лица: мог) сделать и хотела (хотел), да по своей доброте пожалела (пожалел).
Когда он кончил, то Марья Алексевна видела, что с таким разбойником нечего говорить, и потому прямо стала говорить о чувствах, что она была огорчена, собственно, тем, что Верочка вышла замуж, не испросивши согласия родительского, потому что это для материнского сердца очень больно; ну, а когда дело пошло о материнских чувствах и огорчениях, то, натурально, разговор стал представлять для обеих сторон более только тот интерес, что, дескать, нельзя же не говорить и об этом, так приличие требует; удовлетворили приличию, поговорили, — Марья Алексевна, что она,
как любящая мать, была огорчена, — Лопухов, что она,
как любящая мать, может и не огорчаться; когда же исполнили меру приличия надлежащею длиною рассуждений о чувствах, перешли к другому пункту, требуемому приличием, что мы всегда желали своей дочери счастья, — с одной стороны, а с другой стороны отвечалось, что это, конечно, вещь несомненная; когда разговор был доведен до приличной длины и по этому пункту, стали прощаться, тоже с объяснениями такой длины,
какая требуется благородным приличием, и результатом всего оказалось, что Лопухов, понимая расстройство материнского сердца, не просит Марью Алексевну теперь же дать дочери позволения видеться с нею, потому что теперь это, быть может, было бы еще тяжело для материнского сердца, а что
вот Марья Алексевна будет слышать, что Верочка живет счастливо, в чем, конечно, всегда и состояло единственное желание Марьи Алексевны, и тогда материнское сердце ее совершенно успокоится, стало быть, тогда она будет в состоянии видеться с дочерью, не огорчаясь.