Неточные совпадения
—
Я думаю, — начал медленно Пигасов, — что есть три разряда эгоистов: эгоисты, которые сами живут и жить дают
другим; эгоисты, которые сами живут и не дают жить
другим; наконец, эгоисты, которые и сами не живут и
другим не дают… Женщины большею частью принадлежат к третьему разряду.
— А вот почему.
Я недавно переезжал через Оку на пароме с каким-то барином. Паром пристал к крутому месту: надо было втаскивать экипажи на руках. У барина была коляска претяжелая. Пока перевозчики надсаживались, втаскивая коляску на берег, барин так кряхтел, стоя на пароме, что даже жалко его становилось… Вот, подумал
я, новое применение системы разделения работ! Так и нынешняя литература:
другие везут, дело делают, а она кряхтит.
— Может быть, а хохол все-таки заплачет. Вы говорите: язык… Да разве существует малороссийский язык?
Я попросил раз одного хохла перевести следующую первую попавшуюся
мне фразу: грамматика есть искусство правильно читать и писать. Знаете, как он это перевел: храматыка е выскусьтво правильно чытаты ы пысаты… Что ж, это язык, по-вашему? самостоятельный язык? Да скорей, чем с этим согласиться,
я готов позволить лучшего своего
друга истолочь в ступе…
— Вероятно, изучение собственного сердца, в котором
я с каждым днем открываю все более и более дряни.
Я сужу о
других по себе. Может быть, это и несправедливо, и
я гораздо хуже
других; но что прикажете делать? привычка!
— Это
другое дело!
Мне остается только сожалеть о том, что
я не удостоилась попасть в число людей, с которыми вы знаетесь.
— Вы думаете? — промолвил Рудин. — Впрочем, — продолжал он, — по-настоящему,
мне бы не следовало говорить о Лежневе;
я его любил, любил, как
друга… но потом, вследствие различных недоразумений…
—
Я хочу сказать, — возразила она с некоторым смущением, — что отдыхать могут
другие; вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
—
Мне кажется, сочувствие
других… во всяком случае, одиночество…
— Извините, Александра Павловна, не все равно. Иной скажет
мне слово,
меня всего проймет,
другой то же самое слово скажет или еще красивее, —
я и ухом не поведу. Отчего это?
—
Я не узнаю вас, Михайло Михайлыч, — проговорила она. — Вы покраснели, вы пришли в волнение. Право, тут что-нибудь должно скрываться
другое…
Описать его в немногих словах
я не в силах, а начав говорить о нем, уже ни о ком
другом говорить не захочешь.
— Вы не раз слышали мое мнение о призвании женщин, — возразил с снисходительной улыбкой Рудин. — Вы знаете, что, по-моему, одна Жанна д’Арк могла спасти Францию… Но дело не в том.
Я хотел поговорить о вас. Вы стоите на пороге жизни… Рассуждать о вашей будущности и весело, и не бесплодно… Послушайте: вы знаете,
я ваш
друг;
я принимаю в вас почти родственное участие… А потому
я надеюсь, вы не найдете моего вопроса нескромным: скажите, ваше сердце до сих пор совершенно спокойно?
— То есть вы хотите сказать, — заметил небрежно Рудин, — что, впрочем, уже давно до вас сказал Ларошфуко: будь уверен в себе,
другие в тебя поверят. К чему тут было примешивать хвост,
я не понимаю.
— Сергей Павлыч! — продолжал Рудин, —
я огорчил вас,
я это чувствую… но поймите нас… поймите, что мы не имели
другого средства доказать вам наше уважение, доказать, что мы умеем ценить ваше прямодушие, благородство. Откровенность, полная откровенность со всяким
другим была бы неуместна, но с вами она становится обязанностью. Нам приятно думать, что наша тайна в ваших руках…
—
Я ничего не хочу… или, нет!
я хочу одного:
я хочу, чтобы вы не считали
меня коварным и хитрым человеком, чтобы вы поняли
меня…
Я надеюсь, что вы теперь уже не можете сомневаться в моей искренности…
Я хочу, Сергей Павлыч, чтобы мы расстались
друзьями… чтобы вы по-прежнему протянули
мне руку…
— Вы спрашивали
меня, — продолжала она с новой силой, — что
я ответила моей матери, когда она объявила
мне, что скорее согласится на мою смерть, чем на брак мой с вами:
я ей ответила, что скорее умру, чем выйду за
другого замуж… А вы говорите: покориться! Стало быть, она была права: вы точно, от нечего делать, от скуки, пошутили со
мной…
— Много ты этим выиграешь, как же!
Я уж о сестре твоей не говорю. Известно, ты обуреваем страстью… где тебе о сестре думать! Да в отношении к
другой особе, что, ты думаешь, убивши философа, ты дела свои поправишь?
— Уедешь… вот это
другое дело! Вот с этим
я согласен. И знаешь ли, что
я тебе предлагаю? Поедем-ка вместе — на Кавказ или так просто в Малороссию, галушки есть. Славное, брат, дело!
— Нет…
другое… Поверьте, Дарья Михайловна, — прибавил Рудин, —
я никогда не забуду времени, проведенного
мною в вашем доме.
— Помните ли вы, — начал Рудин, как только тарантас выехал со двора на широкую дорогу, обсаженную елками, — помните вы, что говорит Дон-Кихот своему оруженосцу, когда выезжает из дворца герцогини? «Свобода, — говорит он, —
друг мой Санчо, одно из самых драгоценных достояний человека, и счастлив тот, кому небо даровало кусок хлеба, кому не нужно быть за него обязанным
другому!» Что Дон-Кихот чувствовал тогда,
я чувствую теперь… Дай Бог и вам, добрый мой Басистов, испытать когда-нибудь это чувство!
«Любезная Наталья Алексеевна, — писал он ей, —
я решился уехать.
Мне другого выхода нет.
Я решился уехать, пока
мне не сказали ясно, чтобы
я удалился. Отъездом моим прекращаются все недоразумения; а сожалеть обо
мне едва ли кто-нибудь будет. Чего же ждать?.. Все так; но для чего же писать к вам?
Я остаюсь одинок на земле для того, чтобы предаться, как вы сказали
мне сегодня поутру с жестокой усмешкой,
другим, более свойственным
мне занятиям.
— Ничуть не резко! — возразил Пигасов, — а совершенно справедливо. По моему мнению, он просто не что иное, как лизоблюд.
Я забыл вам сказать, — продолжал он, обращаясь к Лежневу, — ведь
я познакомился с этим Терлаховым, с которым Рудин за границу ездил. Как же! как же! Что он
мне рассказывал о нем, вы себе представить не можете — умора просто! Замечательно, что все
друзья и последователи Рудина со временем становятся его врагами.
— Прошу
меня исключить из числа таких
друзей! — с жаром перебил Басистов.
—
Я вовсе не красноречив, — возразил Лежнев не без досады, — а вас,
я думаю, пронять мудрено. Впрочем, довольно о Рудине; давайте говорить о чем-нибудь
другом… Что… как бишь его?.. Пандалевский все у Дарьи Михайловны живет? — прибавил он, обратясь к Басистову.
— Какое! там
я знал, в душе, что из слов моих ничего не выйдет; а тут… тут совсем
другое поле раскрывалось передо
мною…
Мой новый
друг все помалчивал да посматривал, не мешал
мне, то есть до известной степени не мешал
мне.
— На
других всех пунктах
я более или менее срезался… Отчего бы
мне не сделаться педагогом, или, говоря попросту, учителем… чем так жить, даром…
— Чем жить даром, не лучше ли постараться передать
другим, что
я знаю: может быть, они извлекут из моих познаний хотя некоторую пользу. Способности мои недюжинные же наконец, языком
я владею… Вот
я и решился посвятить себя этому новому делу. Хлопотно
мне было достать место; частных уроков давать
я не хотел; в низших училищах
мне делать было нечего. Наконец
мне удалось достать место преподавателя в здешней гимназии.
Я стеснял
других, и
меня теснили.
Что мешает
мне жить и действовать, как
другие?..
— Ты, брат, совсем
другой человек, нежели
я, — перебил Рудин со вздохом.
— Наши дороги разошлись, — продолжал Лежнев, — может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, холодной крови да
другим счастливым обстоятельствам, ничто
мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки, а ты должен был выйти на поле, засучить рукава, трудиться, работать.
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: // Всё те же ль вы?
другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь
я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду
я зевать // И о былом воспоминать?
Блеснет заутра луч денницы // И заиграет яркий день; // А
я, быть может,
я гробницы // Сойду в таинственную сень, // И память юного поэта // Поглотит медленная Лета, // Забудет мир
меня; но ты // Придешь ли, дева красоты, // Слезу пролить над ранней урной // И думать: он
меня любил, // Он
мне единой посвятил // Рассвет печальный жизни бурной!.. // Сердечный
друг, желанный
друг, // Приди, приди:
я твой супруг!..»
Мне памятно
другое время! // В заветных иногда мечтах // Держу
я счастливое стремя… // И ножку чувствую в руках; // Опять кипит воображенье, // Опять ее прикосновенье // Зажгло в увядшем сердце кровь, // Опять тоска, опять любовь!.. // Но полно прославлять надменных // Болтливой лирою своей; // Они не стоят ни страстей, // Ни песен, ими вдохновенных: // Слова и взор волшебниц сих // Обманчивы… как ножки их.
Вдовы Клико или Моэта // Благословенное вино // В бутылке мерзлой для поэта // На стол тотчас принесено. // Оно сверкает Ипокреной; // Оно своей игрой и пеной // (Подобием того-сего) //
Меня пленяло: за него // Последний бедный лепт, бывало, // Давал
я. Помните ль,
друзья? // Его волшебная струя // Рождала глупостей не мало, // А сколько шуток и стихов, // И споров, и веселых снов!
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые
друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для
меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. // Люблю ее, мой
друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.