Неточные совпадения
Когда невыносимый полуденный зной заставил нас искать убежища,
он свел нас на свою пасеку, в
самую глушь леса.
Но Калиныч был одарен преимуществами, которые признавал
сам Хорь; например:
он заговаривал кровь, испуг, бешенство, выгонял червей; пчелы
ему дались, рука у
него была легкая.
Иные помещики вздумали было покупать
сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние;
их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же
самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда
самого продавца до необходимости, для
их же пользы, поколотить
их.
Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около деревни, а
сам отправляется по задворьям да по задам, словно прохожий какой-нибудь или просто праздношатающийся.
Пеньку продавать
их дело, и
они ее точно продают, — не в городе, в город надо
самим тащиться, а приезжим торгашам, которые, за неимением безмена, считают пуд в сорок горстей — а вы знаете, что за горсть и что за ладонь у русского человека, особенно, когда
он «усердствует»!
Но Хорь не все рассказывал,
он сам меня расспрашивал о многом.
«Стану я пса кормить, — рассуждал
он, — притом пес — животное умное,
сам найдет себе пропитанье».
Разве только в необыкновенных случаях, как-то: во дни рождений, именин и выборов, повара старинных помещиков приступают к изготовлению долгоносых птиц и, войдя в азарт, свойственный русскому человеку, когда
он сам хорошенько не знает, что делает, придумывают к
ним такие мудреные приправы, что гости большей частью с любопытством и вниманием рассматривают поданные яства, но отведать
их никак не решаются.
Он подвергался
самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях, лишался ружья, собаки,
самых необходимых одеяний, бывал бит сильно и долго — и все-таки, через несколько времени, возвращался домой, одетый, с ружьем и с собакой.
Мне
самому не раз случалось подмечать в
нем невольные проявления какой-то угрюмой свирепости: мне не нравилось выражение
его лица, когда
он прикусывал подстреленную птицу.
Но Ермолай никогда больше дня не оставался дома; а на чужой стороне превращался опять в «Ермолку», как
его прозвали на сто верст кругом и как
он сам себя называл подчас.
Наружность
самого гна Зверкова мало располагала в
его пользу: из широкого, почти четвероугольного лица лукаво выглядывали мышиные глазки, торчал нос, большой и острый, с открытыми ноздрями; стриженые седые волосы поднимались щетиной над морщинистым лбом, тонкие губы беспрестанно шевелились и приторно улыбались.
В это время, от двенадцати до трех часов,
самый решительный и сосредоточенный человек не в состоянии охотиться, и
самая преданная собака начинает «чистить охотнику шпоры», то есть идет за
ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а в ответ на укоризны своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед не подвигается.
В Светлое воскресенье с
ним христосовались, но
он не подворачивал замасленного рукава, не доставал из заднего кармана своего красного яичка, не подносил
его, задыхаясь и моргая, молодым господам или даже
самой барыне.
Его привыкли видеть, иногда даже давали
ему пинка, но никто с
ним не заговаривал, и
он сам, кажется, отроду рта не разинул.
Так нет, подавай
им что ни на есть
самого дорогого в целой Европии!
Я
их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у
самого душа в пятки уходит.
К концу обеда Федор Михеич начал было «славить» хозяев и гостя, но Радилов взглянул на меня и попросил
его замолчать; старик провел рукой по губам, заморгал глазами, поклонился и присел опять, но уже на
самый край стула.
Меня поражало уже то, что я не мог в
нем открыть страсти ни к еде, ни к вину, ни к охоте, ни к курским соловьям, ни к голубям, страдающим падучей болезнью, ни к русской литературе, ни к иноходцам, ни к венгеркам, ни к карточной и биллиардной игре, ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам в губернские и столичные города, ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам, ни к раскрашенным беседкам, ни к чаю, ни к доведенным до разврата пристяжным, ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под
самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых, бог знает почему, от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон…
Правда, вы в то же
самое время чувствовали, что подружиться, действительно сблизиться
он ни с кем не мог, и не мог не оттого, что вообще не нуждался в других людях, а оттого, что вся жизнь
его ушла на время внутрь.
Он, например, не любил рессорных экипажей, потому что не находил
их покойными, и разъезжал либо в беговых дрожках, либо в небольшой красивой тележке с кожаной подушкой, и
сам правил своим добрым гнедым рысаком.
— Подай мне шапку и костыль…»
Он сам любил выезжать лошадей.
Тройки так у
него наготове и стояли; а не поедешь — тотчас
сам нагрянет…
В «тверёзом» виде не лгал; а как выпьет — и начнет рассказывать, что у
него в Питере три дома на Фонтанке: один красный с одной трубой, другой — желтый с двумя трубами, а третий — синий без труб, и три сына (а
он и женат-то не бывал): один в инфантерии, другой в кавалерии, третий
сам по себе…
Вот и поднимется и говорит: «За здравие моего старшего сына,
он у меня
самый почтительный!» — и заплачет.
На бегу
сам правил и со всяким гонялся; и никогда не обгонит сразу, не обидит, не оборвет, а разве под
самый конец переедет; и такой ласковый — противника утешит, коня
его похвалит.
— Миловидка, Миловидка… Вот граф
его и начал упрашивать: «Продай мне, дескать, твою собаку: возьми, что хочешь». — «Нет, граф, говорит, я не купец: тряпицы ненужной не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только не Миловидку… Скорее себя
самого в полон отдам». А Алексей Григорьевич
его похвалил: «Люблю», — говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил — псицу похоронил и камень с надписью над псицей поставил.
— Да
оно всегда так бывает: кто
сам мелко плавает, тот и задирает.
Вот и начал Александр Владимирыч, и говорит: что мы, дескать, кажется, забыли, для чего мы собрались; что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но в сущности
оно введено для чего? — для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб
ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь
он сам своей земли не знает и нередко за пять верст пахать едет, — и взыскать с
него нельзя.
Позвал
его к себе Василий Николаич и говорит, а
сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив у меня, не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор
его к своей особе и не требовал!
Шутоломовцы-то на оброке, помещик
их за границу уехал — кому за
них заступиться,
сами посудите?
— Теперь не берешь, а
самому придется плохо — будешь брать. Душой не кривишь… эх, ты! Знать, за святых все заступаешься!.. А Борьку Переходова забыл?.. Кто за
него хлопотал? кто покровительство
ему оказывал? а?
— С горя! Ну, помог бы
ему, коли сердце в тебе такое ретивое, а не сидел бы с пьяным человеком в кабаках
сам. Что
он красно говорит — вишь невидаль какая!
Недели через две от этого помещика Лежёнь переехал к другому, человеку богатому и образованному, полюбился
ему за веселый и кроткий нрав, женился на
его воспитаннице, поступил на службу, вышел в дворяне, выдал свою дочь за орловского помещика Лобызаньева, отставного драгуна и стихотворца, и переселился
сам на жительство в Орел.
Вот этот-то
самый Лежёнь, или, как теперь
его называют, Франц Иваныч, и вошел при мне в комнату Овсяникова, с которым
он состоял в дружественных отношениях…
Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у
самого берега утка, птица осторожная, не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать
его из сплошного майера наши собаки не были в состоянии: несмотря на
самое благородное самоотвержение,
они не могли ни плавать, ни ступать по дну, а только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников.
— Глупый человек-с, — промолвил
он, когда тот ушел, — совершенно необразованный человек, мужик-с, больше ничего-с. Дворовым человеком
его назвать нельзя-с… и все хвастал-с… Где ж
ему быть актером-с,
сами извольте рассудить-с! Напрасно изволили беспокоиться, изволили с
ним разговаривать-с!
Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом;
его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под
самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька.
Сидя без шапок и в старых полушубках на
самых бойких клячонках, мчатся
они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут.
— В старой рольне [«Рольней» или «черпальней» на бумажных фабриках называется то строение, где в чанах вычерпывают бумагу.
Оно находится у
самой плотины, под колесом. — Примеч. авт.].
Он опять глядит, глядит: а перед
ним на ветке русалка сидит, качается и
его к себе зовет, а
сама помирает со смеху, смеется…
Вот зовет она
его, и такая
сама вся светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный…
Казалось, кто-то долго, долго прокричал под
самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался
ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке.
— А какие ты нам, Ильюшка, страхи рассказывал, — заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (
сам же
он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять… А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
— Тот
самый. Идет и головушки не подымает… А узнала
его Ульяна… Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться — ах ты, Господи! —
сама идет по дороге,
сама Ульяна.
Захотят
его, например, взять хрестьяне: выйдут на
него с дубьем, оцепят
его, но а
он им глаза отведет — так отведет
им глаза, что
они же
сами друг друга побьют.
Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на
них, вы как будто смутно чувствовали
сами стремительный, безостановочный бег земли…
Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме: придет, да и ляжет на том месте, где
он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, — помните, Вася-то все такую песенку певал, — вот ее-то она и затянет, а
сама плачет, плачет, горько Богу жалится…
— Вы только смотрите, того, туда ли
он вас привезет. Да ось-то
сами извольте выбрать: поздоровее ось извольте взять… А что, Блоха, — прибавил
он громко, — что, у вас хлебушком можно разжиться?