Неточные совпадения
— Примеч. авт.] исчезнут лет через пять,
а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась
еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку.
— Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да
еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись!..»
А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету… Да, как бы не так!..
И пойдет Ермолай с своим Валеткой в темную ночь, через кусты да водомоины,
а мужичок Софрон его, пожалуй, к себе на двор не пустит, да
еще, чего доброго, шею ему намнет: не беспокой-де честных людей.
— И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»;
а он мне говорит: «
А я почем знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил;
еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.
Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то
еще сумнительно,
а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь.
А то вот что
еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое,
а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь.
— Иное точно лучше было, скажу вам, — возразил Овсяников, — спокойнее мы жили; довольства больше было, точно…
А все-таки теперь лучше;
а вашим деткам
еще лучше будет, Бог даст.
Да это бы
еще куда ни шло, —
а то в ябедники пустился!
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но, за неименьем пока другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы
еще не прилетали,
а бегать по полям за куропатками мне надоело), я послушался моего охотника и отправился в Льгов.
—
А я, батюшка, не жалуюсь. И слава Богу, что в рыболовы произвели.
А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно, говорит, даром хлеб есть…
А Пупырь-то
еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те и напомнил!..
А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Сучок посматривал на нас глазами человека, смолоду состоявшего на барской службе, изредка кричал: «Вон, вон
еще утица!» — и то и дело почесывал спину — не руками,
а приведенными в движение плечами.
Мальчики сидели вокруг их; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они
еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали,
а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков было пять: Федя, Павлуша, Ильюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да
еще с Ивашкой Сухоруковым, да
еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять — как есть вся смена; но
а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось,
а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите».
— Нет,
еще сыры… Вишь, плеснула, — прибавил он, повернув лицо в направлении реки, — должно быть, щука…
А вон звездочка покатилась.
Вот зовет она его, и такая сама вся светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь,
а то вот
еще карась бывает такой белесоватый, серебряный…
Ты, может быть, Федя, не знаешь,
а только там у нас утопленник похоронен;
а утопился он давным-давно, как пруд
еще был глубок; только могилка его
еще видна, да и та чуть видна: так — бугорочек…
— Да году-то
еще не прошло.
А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
—
А ведь и то, братцы мои, — возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза… — Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы
еще не так напужался.
—
А что ж ты
еще делаешь?
Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он
еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог,
а лицо его такое странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название «юродивца», данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел в себя.
А уж барыни, скажу вам,
а уж барыни что!.. или вот
еще барышни!..
— Барыня приказала, — продолжал он, пожав плечами, —
а вы погодите… вас
еще в свинопасы произведут.
А что я портной, и хороший портной, у первых мастеров в Москве обучался и на енаралов шил… этого у меня никто не отнимет.
А вы чего храбритесь?.. чего? из господской власти вышли, что ли? вы дармоеды, тунеядцы, больше ничего. Меня отпусти на волю — я с голоду не умру, я не пропаду; дай мне пашпорт — я оброк хороший взнесу и господ удоблетворю.
А вы что? Пропадете, пропадете, словно мухи, вот и все!
—
А тебе говорят, не забывайся… Как ты там барыне, по-твоему, ни нужен,
а коли из нас двух ей придется выбирать, — не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.)
А девке Татьяне поделом… Погоди, не то ей
еще будет!
С людьми же, стоящими на низших ступенях общества, он обходится
еще страннее: вовсе на них не глядит и, прежде чем объяснит им свое желание или отдаст приказ, несколько раз сряду, с озабоченным и мечтательным видом, повторит: «Как тебя зовут?.. как тебя зовут?», ударяя необыкновенно резко на первом слове «как»,
а остальные произнося очень быстро, что придает всей поговорке довольно близкое сходство с криком самца-перепела.
— Да притом, — продолжал он, — и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи;
еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал.
А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите… О, кровь, кровь — великое дело! Я, признаться вам откровенно, из тех-то двух семей и без очереди в солдаты отдавал и так рассовывал — кой-куды; да не переводятся, что будешь делать? Плодущи, проклятые.
Павлина остановили не без труда; он таки повозил конюха по двору; наконец его прижали к стене. Он храпел, вздрагивал и поджимался,
а Ситников
еще дразнил его, замахиваясь на него кнутом.
— Зачем я тебя зову? — сказал с укоризной человек во фризовой шинели. — Экой ты, Моргач, чудной, братец: тебя зовут в кабак,
а ты
еще спрашиваешь: зачем?
А ждут тебя все люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с Жиздры. Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили — кто кого одолеет, лучше споет, то есть… понимаешь?
— Ну, что ж! — возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил ни одного слова. — Чего
еще ждать? Начинать так начинать.
А? Яша?..
Вы
еще молодой человек,
а я уж старая женщина и вправе вам давать советы.
— Нет-с,
еще не служу,
а думаю скоро определиться. Да что служба?.. Люди — вот главное. С какими я здесь людьми познакомился!..
Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце, или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно вдруг в ней все улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез внезапно принимали нежный отблеск белого шелка, лежавшие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались червонным золотом,
а красивые стебли высоких кудрявых папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять все кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до которого
еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца; и украдкой, лукаво, начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь.
—
А! (Он снял картуз, величественно провел рукою по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную голову.)
А я было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за всем не усмотришь,
а тот
еще бранится. Мы завтра едем…
— Цветы, — уныло отвечала Акулина. — Это я полевой рябинки нарвала, — продолжала она, несколько оживившись, — это для телят хорошо.
А это вот череда — против золотухи. Вот поглядите-ка, какой чудный цветик; такого чудного цветика я
еще отродясь не видала. Вот незабудки,
а вот маткина-душка…
А вот это я для вас, — прибавила она, доставая из-под желтой рябинки небольшой пучок голубеньких васильков, перевязанных тоненькой травкой, — хотите?
—
А признайтесь-ка, — прибавил он, вдруг взглянув на меня сбоку, — я должен вам казаться большим чудаком, как говорится, оригиналом, или, может быть, пожалуй,
еще чем-нибудь похуже: может быть, вы думаете, что я прикидываюсь чудаком?
У обеих сестер была
еще другая комнатка, общая их спальня, с двумя невинными деревянными кроватками, желтоватыми альбомцами, резедой, с портретами приятелей и приятельниц, рисованных карандашом довольно плохо (между ними отличался один господин с необыкновенно энергическим выражением лица и
еще более энергическою подписью, в юности своей возбудивший несоразмерные ожидания,
а кончивший, как все мы — ничем), с бюстами Гете и Шиллера, немецкими книгами, высохшими венками и другими предметами, оставленными на память.
Маша остановилась и обернулась к нему лицом. Она стояла спиною к свету — и казалась вся черная, словно из темного дерева вырезанная. Одни белки глаз выделялись серебряными миндалинами,
а сами глаза — зрачки —
еще более потемнели.
Он не тотчас лишился памяти; он мог
еще признать Чертопханова и даже на отчаянное восклицание своего друга: «Что, мол, как это ты, Тиша, без моего разрешения оставляешь меня, не хуже Маши?» — ответил коснеющим языком: «
А я П…
а…сей Е…е…ич, се… да ад вас су… ша… ся».
— Ну, не ври, — с досадой перебил Чертопханов. — Купить мне у тебя этого коня… не на что,
а подарков я
еще не то что от жида,
а от самого Господа Бога не принимал!
— Вот
еще что вздумал? Еврей…
а русские обычаи! Эй! кто там? Возьми лошадь, сведи на конюшню. Да овса ему засыпь. Я сейчас сам приду, посмотрю. И знай: имя ему — Малек-Адель!
«Что ж? — решил он наконец, — коли не смилостивится жид, не захочет
еще подождать — отдам я ему дом и землю,
а сам на коня, куда глаза глядят!
А что насчет службы, которую эта кляча могла
еще сослужить ему… да разве он когда-нибудь удостоит сесть на нее верхом?
А главное: самого себя он уничтожит вместе с самозванцем, ибо на что ему
еще жить?
Как это все укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да
еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству,
а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не бледный,
а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но все
еще красноватым носом над взъерошенными усами.
—
А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было;
а потом привыкла, обтерпелась — ничего; иным
еще хуже бывает.
—
А то
еще видела я сон, — начала она снова, —
а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю.
—
А то вот
еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья.
А то вот
еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли.
—
А что — до Тулы
еще далеко?
Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя
еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту,
а может и на две, стали к нам ближе.