Неточные совпадения
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж
такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та
с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице —
такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец
с удивлением посмотрел ему вслед и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор
с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом
так жалостливо глядела на своего гостя,
так значительно вздыхала и
так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли
так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как
с гуся вода; иной бы
с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама
с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица,
с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами,
так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался
с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда и
так все ясно».
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он
так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись
с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
Сверх того, Глафира завидовала брату; он
так был образован,
так хорошо говорил по-французски,
с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?».
Случилось
так, что в числе горничных Анны Павловны находилась одна очень хорошенькая девушка,
с ясными кроткими глазками и тонкими чертами лица, по имени Маланья, умница и скромница.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу,
так и бросился
с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги
с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения;
с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича,
так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Глафира Петровна опять завладела всем в доме; опять начали ходить
с заднего крыльца приказчики, бурмистры, простые мужики к «старой колотовке» —
так прозывали ее дворовые люди.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его
с нею, прибавив, что он у них, как свой; что генерал человек совсем не гордый, а мать
так глупа, что только тряпки не сосет.
С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже не поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось запустить руки в дела зятя: управлять имением
такого близкого родственника, говорил он, не стыдно даже генералу.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что
с ним
такое случилось, отчего он очутился один,
с одеревенелыми членами,
с горечью во рту,
с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой
с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
То вдруг ему казалось, что все, что
с ним делается, сон, и даже не сон, а
так, вздор какой-то; что стоит только встряхнуться, оглянуться…
Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался
с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было
такое славное именье
с отлично устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки чудная
така ладонка;
с Афонской горы им монах ту ладонку подарил.
— Вы
такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом
с вами… но как могли вы… отчего вы расстались
с вашей женой?
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине
с Лизой; но он
так глядел на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь
с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили
так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили
так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который
с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— Увы! — возразил
с сокрушеньем Михалевич, — я, к несчастью, ничем не заслужил еще
такого высокого наименования…
— Да
с чего ты взял, что я лежу? — твердил Лаврецкий, — почему ты предполагаешь во мне
такие мысли?
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, —
с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь — это сносно; но состариться и не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то, что не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить
такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет… Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
Лиза задумалась. Лаврецкий заговорил о своем житье-бытье в Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность поговорить
с Лизой, сообщить ей все, что приходило ему в душу: она
так мило,
так внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались ему
так просты и умны. Он даже сказал ей это.
Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился к ней на следующий день. «Вишь, повадился», — подумала она. Он ей сам по себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась, весьма коварно и небрежно похвалил его накануне.
Так как она не считала его гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека, то и получаса не прошло, как он уже шел
с Лизой в саду по аллее. Леночка и Шурочка бегали в нескольких шагах от них по цветнику.
Паншин счел девяносто и начал учтиво и спокойно брать взятки,
с строгим и достойным выражением на лице.
Так должны играть дипломаты; вероятно,
так и он играл в Петербурге
с каким-нибудь сильным сановником, которому желал внушить выгодное мнение о своей солидности и зрелости. «Сто один, сто два, черви, сто три», — мерно раздавался его голос, и Лаврецкий не мог понять, чем он звучал: укоризной или самодовольствием.
— А! Федя! Милости просим, — промолвила она, — садись, мой батюшка. А мы сейчас доиграем. Хочешь варенья? Шурочка, достань ему банку
с клубникой. Не хочешь? Ну,
так сиди
так; а курить — не кури: не могу я табачища вашего терпеть, да и Матрос от него чихает.
— Зачем на минутку? — возразила старушка. — Что это вы все, молодые девки, за непоседы за
такие? Ты видишь, у меня гость: покалякай
с ним, займи его.
Давно ли она познакомилась
с ним,
с этим человеком, который и в церковь редко ходит, и
так равнодушно переносит кончину жены, — и вот уже она сообщает ему свои тайны…
[
С которым случилась
такая нелепость (фр.).]
— Постойте на минутку; я
с вами
так давно не был наедине. Вы словно меня боитесь.
Настасья Карповна клала земные поклоны и вставала
с каким-то скромным и мягким шумом; Лиза, как стала,
так и не двигалась
с места и не шевелилась; по сосредоточенному выражению ее лица можно было догадаться, что она пристально и горячо молилась.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся — и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта — все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть
с ней в пикет. «Как! в
такой вечер?» — слабо возразила она; однако велела принести карты.
Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх
с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга — и улыбнулись;
так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.
Агафья говорила
с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала, что не ей бы произносить
такие высокие и святые слова.
Когда она бывала чем недовольна, она только молчала; и Лиза понимала это молчание;
с быстрой прозорливостью ребенка она
так же хорошо понимала, когда Агафья была недовольна другими — Марьей ли Дмитриевной, самим ли Калитиным.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы
с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь
с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была
так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
— Ах, не говорите
таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась
с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще
с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан, ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец — вся ее фигура, от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки, была
так изящна.
«Он явился
так рано для окончательного объяснения», — подумала она — и не обманулась; повертевшись в гостиной, он предложил ей пойти
с ним в сад и потребовал решения своей участи.
— Благодарствуйте, тетушка, — начала она тронутым и тихим голосом по-русски, — благодарствуйте; я не надеялась на
такое снисхожденье
с вашей стороны; вы добры, как ангел.
Он сперва было сконфузился; но Варвара Павловна
так кокетливо-почтительно обошлась
с ним, что у него ушки разгорелись, и выдумки, сплетни, любезности медом потекли
с его уст.
Она скромно рассказывала о Париже, о своих путешествиях, о Бадене; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя в неуместной веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала своими гладкими, вымытыми мылом à la guimauve [Алфейным (фр.).] руками, как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку
с новыми английскими духами: Victoria’s Essence, [Духи королевы Виктории (фр.).] и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась принять ее в подарок; всплакнула при воспоминании о том, какое чувство она испытала, когда в первый раз услыхала русские колокола: «
Так глубоко поразили они меня в самое сердце», — промолвила она.
— Артист в душе, и
такой любезный. Вы его увидите. Он все время очень часто у меня бывал; я пригласила его на сегодняшний вечер; надеюсь,что он придет, — прибавила Марья Дмитриевна
с коротким вздохом и косвенной горькой улыбкой.
Варвара Павловна внезапно заиграла шумный штраусовский вальс, начинавшийся
такой сильной и быстрой трелью, что Гедеоновский даже вздрогнул; в самой середине вальса она вдруг перешла в грустный мотив и кончила ариею из «Лучии»: Fra poco [Вскоре затем (итал.).]… Она сообразила, что веселая музыка нейдет к ее положению. Ария из «Лучии»,
с ударениями на чувствительных нотках, очень растрогала Марью Дмитриевну.
Она представила его Варваре Павловне; он отступил на шаг, поклонился ей
так же вежливо, но
с оттенком изящества и уважения, и подсел к карточному столу.
Лаврецкий не мог сидеть в гостиной: ему
так и чудилось, что прадед Андрей презрительно глядит
с полотна на хилого своего потомка.
— Нет, — промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, — нет, Лаврецкий (она в первый раз
так его называла), не дам я вам моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, — прибавила она
с усилием, — но нет… нет.
А ваша супруга… конечно, я не могу судить вас
с нею — это я ей самой сказала; но она
такая любезная дама, что, кроме удовольствия, ничего доставить не может.