Неточные совпадения
— Это ты, батюшка, оттого
говоришь, что сам женат
не был.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят
говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам,
не малого чина человек,
говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила
не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще
говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он
говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку,
не придающему особенного значения своим трудам, но был «исполнитель».
— Что вы это
говорите, Владимир Николаич! Этот немец, бедный, одинокий, убитый человек — и вам его
не жаль? Вам хочется дразнить его?
— Послушайте, — сказал он, —
не будемте больше
говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но
не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой
не церемонилась; вслух она
говорила изящнее.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы
говорим о браке княжны,
не об ее смерти — над ним разразился; он
не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
«Все здесь
не по нем, —
говаривал он, — за столом привередничает,
не ест, людского запаху, духоты переносить
не может, вид пьяных его расстраивает, драться при нем тоже
не смей, служить
не хочет: слаб, вишь, здоровьем; фу ты, неженка эдакой!
Она уже
не могла
говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
По-русски Федя
говорил отцу: «ты», но в его присутствии
не смел садиться.
Павел Петрович сумел поставить себя в обществе;
говорил мало, но, по старой привычке, в нос, — конечно,
не с лицами чинов высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых.
С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже
не поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось запустить руки в дела зятя: управлять имением такого близкого родственника,
говорил он,
не стыдно даже генералу.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым
не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни
говорите, приятно.
Он решительно
не помнил, как ее звали,
не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
«Я, батюшка Федор Иваныч, —
говаривал Лаврецкому Антон, — хоша и в господских хоромах тогда жительства
не имел, а вашего прадедушку, Андрея Афанасьевича, помню, как же: мне, когда они скончались, восьмнадцатый годочек пошел.
Барин был, что и
говорить — и старшого над собой
не знал.
— Нет, она его
не любит, то есть она очень чиста сердцем и
не знает сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей
говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она его
не любит. Она может любить одно прекрасное, а он
не прекрасен, то есть душа его
не прекрасна.
—
Не бойтесь,
говорите, — промолвил он и остановился перед ней.
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы
не должна сметь
говорить об этом с вами… но как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Но я же вам
говорю, — возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы
не знаете, какое это создание!
— И я могу так же быть несчастной, — промолвила Лиза (голос ее начал прерываться), — но тогда надо будет покориться; я
не умею
говорить, но если мы
не будем покоряться…
—
Говори ясней, без сравнений, ибоя тебя
не понимаю.
Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего
не делают, потому что
не умеют ничего делать; они и
не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать — ничего
не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и
говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди ни делают, — все вздор и ни к чему
не ведущая чепуха.
А то есть у нас такие господа — впрочем, я это
говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он
не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример,
говоря, что он очистился в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины…
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, — с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и
не уметь — это сносно; но состариться и
не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то, что
не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет…
Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
— Сейчас, maman, — отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. «Я
говорю с ней, словно я
не отживший человек», — думал он. Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало
говорили друг с другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад, что другой его
не беспокоит.
Федор Иваныч тоже
говорил мало; особенное выражение его лица поразило Лизу, как только он вошел в комнату: она тотчас почувствовала, что он имеет сообщить ей что-то, но, сама
не зная почему, боялась расспросить его.
— Видно, в карты играть, —
говорила она, —
не то, что выдумки сочинять.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице.
Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он
не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
— Это грешно, что вы
говорите…
Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может
говорить. Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее было лицо… Помните, недавно, как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете
не было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
— Это вы
не можете знать, — проговорила Лиза вполголоса. — Вы забыли, — еще недавно, вот когда вы со мной
говорили, — вы
не хотели ее прощать.
— О,
не беспокойтесь! Я уже послал письма во все места. Будущность моей дочери, как вы ее… как вы
говорите… обеспечена.
Не беспокойтесь.
— А я доволен тем, что показал вам этот журнал, —
говорил Лаврецкий, идя за нею следом, — я уже привык ничего
не скрывать от вас и надеюсь, что и вы отплатите мне таким же доверием.
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы
не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но
не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас,
не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это
говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он
говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и
не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.
— Мне кажется, —
говорила Лиза несколько мгновений спустя, — если бы он точно меня любил, он бы
не написал этого письма; он должен был бы чувствовать, что я
не могу отвечать ему теперь.
—
Не правда ли, Вольдемар, как мило играет моя Лизет? —
говорила в то же время Марья Дмитриевна Паншину.
Паншин расхаживал по комнате и
говорил красиво, но с тайным озлоблением: казалось, он бранил
не целое поколенье, а нескольких известных ему людей.
Лаврецкий все это чувствовал: он бы
не стал возражать одному Паншину; он
говорил только для Лизы.
Она
говорила неправильным, но чисто парижским жаргоном,
не сплетничала и
не капризничала — чего же больше можно желать от гувернантки?
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей
не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц;
говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей
не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
Агафья
говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала, что
не ей бы произносить такие высокие и святые слова.
— Прекрасно, сударыня, — начала Марфа Тимофеевна трепетным и прерывистым шепотом, — прекрасно! У кого ты это только выучилась, мать моя… Дай мне воды; я
говорить не могу.
— Успокойтесь, тетушка, что с вами? —
говорила Лиза, подавая ей стакан воды. — Ведь вы сами, кажется,
не жаловали господина Паншина.
— Очень, очень вам благодарна, моя милая. Родных никогда забывать
не следует. А знаете ли, я удивляюсь, как вы хорошо
говорите по-русски. C’est étonnant. [то удивительно (фр.).]
Внезапный перелом в ее судьбе потряс ее до основания; в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но она и слезинки
не проронила. «Поделом!» —
говорила она самой себе, с трудом и волнением подавляя в душе какие-то горькие, злые, ее самое пугавшие порывы.
Собственно
говоря, литература ее
не слишком занимала.