Неточные совпадения
—
Это ужасно, право, — Федино положение; я не знаю,
как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
— Орландом… Да
это имя глупо; я хочу переменить… Eh bien, eh bien, mon garçon… [Ну, ну, мой мальчик… (фр.).]
Какой неугомонный!
Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях — можно, c’est même très chic, [
Это — самый шик (фр.).]
как выражаются петербургские парижане.
Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие
этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал;
этот смелый,
этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все
это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я —
как, бишь,
это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Узнаю вас в
этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования,
как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
—
Это ничего, — сказал он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: — но он не может ничего понимать;
как вы
этого не видите? Он дилетант — и все тут!
—
Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина, —
как бы вас не сглазить, — не похудели в
эти восемь лет.
Но, однако, что
это я так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не называла его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала.
Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все
это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без них скучал.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без
этого отец бы его не отпустил); одевала его,
как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую,
как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за
этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Произнеся
эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и
как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который,
как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Маланья Сергеевна охотно помирилась бы на
этих напоминовениях и похвалах,
как горьки они ни были… но Федю у нее отняли: вот что ее сокрушало.
Так кончило свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из родной почвы и тотчас же брошенное,
как вырванное деревцо, корнями на солнце; оно увяло, оно пропало без следа,
это существо, и никто не горевал о нем.
Ему было двадцать три года;
как страшно,
как незаметно скоро пронеслись
эти двадцать три года!..
Он и был невинен,
как дитя,
этот юный Алкид.
Если бы она располагала основаться в Лавриках, она бы все в них переделала, начиная, разумеется, с дома; но мысль остаться в
этом степном захолустье ни на миг не приходила ей в голову; она жила в нем,
как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно подтрунивая над ними.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться
этому французу и
как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
— А! Федя! — начала она,
как только увидала его. — Вчера вечером ты не видел моей семьи: полюбуйся. Мы все к чаю собрались;
это у нас второй, праздничный чай. Всех поласкать можешь; только Шурочка не дастся, а кот оцарапает. Ты сегодня едешь?
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об
этом…
как бишь его?.. Паншине. Что
это за господин?
Кроме
этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал,
как тетерев, и не был способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить свою ношу.
И
какая сила кругом,
какое здоровье в
этой бездейственной тиши!
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно,
как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания
этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе
как весенний снег, — и странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
— Прекрасную вы написали музыку на Фридолина, Христофор Федорыч, — промолвил он громко, — а
как вы полагаете,
этот Фридолин, после того
как граф привел его к жене, ведь он тут-то и сделался ее любовником, а?
—
Как вы думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету… Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой теткой, а? Вам
это будет приятно?
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об
этом с вами… но
как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Ну, если не разочарованный,то скептык,
это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с
какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в
этом твоей вины не было: ты был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от женщин: первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
А то есть у нас такие господа — впрочем, я
это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней,
как…
как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
— Позволь мне тебе заметить, — промолвил Лаврецкий, — что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы,
как петухи, дерем горло. Послушай-ка,
это, никак, уже третьи кричат.
Ходили, правда, слухи, будто
эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам… но,
как подумаешь, — разве
это не все равно?
До того дня Паншин обращался с Лаврецким не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком
как о прекрасном и умном человеке;
этого было довольно: следовало завоевать «прекрасного» человека.
—
Это грешно, что вы говорите… Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может говорить. Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее было лицо… Помните, недавно,
как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете не было.
Это страшно. Точно
это вам в наказание послано.
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил,
как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если бы!..»
Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так,
как он полагал, — но одной его свободы было мало.
— Потому, — сказала она, — что я уже теперь начинаю подозревать,
какое будет
это решение.
Вспомнилось ему,
как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у себя на лбу
как бы чьего-то свежего прикосновения;
это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания.
Иногда он сам себе становился гадок: «Что
это я, — думал он, — жду,
как ворон крови, верной вести о смерти жены!» К Калитиным он ходил каждый день; но и там ему не становилось легче: хозяйка явно дулась на него, принимала его из снисхождения...
В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы… Он был устремлен на него,
этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о нем думал. Он любил не
как мальчик, не к лицу ему было вздыхать и томиться, да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий возраст имеет свои страданья, — и он испытал их вполне.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся — и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта — все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. «
Как! в такой вечер?» — слабо возразила она; однако велела принести карты.
Она по-прежнему шла к обедне,
как на праздник, молилась с наслажденьем, с каким-то сдержанным и стыдливым порывом, чему Марья Дмитриевна втайне немало дивилась, да и сама Марфа Тимофеевна, хотя ни в чем не стесняла Лизу, однако старалась умерить ее рвение и не позволяла ей класть лишние земные поклоны: не дворянская, мол,
это замашка.
— А он-то, мой голубчик, — продолжала Марья Дмитриевна, —
как он почтителен, в самой печали
как внимателен! Обещался не оставлять меня. Ах, я
этого не перенесу! Ах, у меня голова смертельно разболелась! Пошли ко мне Палашку. Ты убьешь меня, если не одумаешься, слышишь? — И, назвав ее раза два неблагодарною, Марья Дмитриевна услала Лизу.
— А-а! Так вот
как, мать моя; ты свидание ему назначила,
этому старому греховоднику, смиреннику
этому?
—
Это сейчас видно. От madame Boudran…
Как мило и с
каким вкусом! Я уверена, вы привезли с собой множество восхитительных вещей. Я бы хоть посмотрела.
Марье Дмитриевне
это до того понравилось, что она даже умилилась и подумала про себя: «
Какой же, однако, дурак должен быть Федор Иваныч: не умел такую женщину понять!»
Это одно брошенное слово: «Venez!» — мгновенно,
как бы по волшебству, изменило всю наружность Паншина.
Паншин возражал ей; она с ним не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время,
как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук
этих слов ласкал и нежил, и глаза ее говорили… что именно говорили
эти прелестные глаза — трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи.
— Ну да, то есть я хотела сказать: она ко мне приехала и я приняла ее; вот о чем я хочу теперь объясниться с вами, Федор Иваныч. Я, слава богу, заслужила, могу сказать, всеобщее уважение и ничего неприличного ни за что на свете не сделаю. Хоть я и предвидела, что
это будет вам неприятно, однако я не решилась отказать ей, Федор Иваныч, она мне родственница — по вас: войдите в мое положение,
какое же я имела право отказать ей от дома, — согласитесь?
— Ах,
как мне приятно слышать
это от вас, Федор Иваныч, — воскликнула Марья Дмитриевна, — впрочем, я всегда
этого ожидала от ваших благородных чувств, что я волнуюсь —
это не удивительно: я женщина и мать.
— И вот что я хотела вам еще сказать, Федор Иваныч, — продолжала Марья Дмитриевна, слегка подвигаясь к нему, — если б вы видели,
как она скромно себя держит,
как почтительна! Право,
это даже трогательно. А если б вы слышали,
как она о вас отзывается! Я, говорит, перед ним кругом виновата; я, говорит, не умела ценить его, говорит;
это, говорит, ангел, а не человек. Право, так и говорит: ангел. Раскаяние у ней такое… Я, ей-богу, и не видывала такого раскаяния!
— Ах,
как вам не стыдно так говорить! Она пела и играла для того только, чтобы сделать мне угодное, потому что я настоятельно ее просила об
этом, почти приказывала ей. Я вижу, что ей тяжело, так тяжело; думаю, чем бы ее развлечь, — да и слышала-то я, что талант у ней такой прекрасный! Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея Петровича; убитая женщина, tout-а-fait, [Окончательно (фр.).] что вы
это?
— А потом, что
это у вас за ангелочек
эта Адочка, что за прелесть!
Как она мила,
какая умненькая; по-французски
как говорит; и по-русски понимает — меня тетенькой назвала. И знаете ли, этак чтобы дичиться,
как все почти дети в ее годы дичатся, — совсем
этого нет. На вас так похожа, Федор Иваныч, что ужас. Глаза, брови… ну вы,
как есть — вы. Я маленьких таких детей не очень люблю, признаться; но в вашу дочку просто влюбилась.