Неточные совпадения
Она терпеть не могла покойного Калитина, и
как только ее племянница вышла за
него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе.
—
Как вы всегда строго о
нем отзываетесь! Сергей Петрович — почтенный человек.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот
они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит,
как бы сбоку подойти. А
как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Придет
он к нам,
как вы думаете?
—
Какая у
него чудесная лошадь! — продолжала девочка. —
Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Так
оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях — можно, c’est même très chic, [Это — самый шик (фр.).]
как выражаются петербургские парижане.
Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность;
он шел вперед смело и весело, полным махом; жизнь
его текла
как по маслу.
Как человек, не чуждый художеству,
он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе
он был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа
его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
Ведь вот, рассуждал
он,
как не похвалить?
В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился,
как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала
его среди всех бедствий, которым
он подвергался; она только одна
его и поддерживала.
Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми
он беспрестанно двигал и жевал, что, при
его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые
его волосы висели клочьями над невысоким лбом;
как только что залитые угольки, глухо тлели
его крошечные, неподвижные глазки; ступал
он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
Он много написал на своем веку — и
ему не удалось увидеть ни одного своего произведения изданным; не умел
он приняться за дело,
как следовало, поклониться кстати, похлопотать вовремя.
Как-то, давным-давно тому назад, один
его поклонник и друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две
его сонаты, — да и те остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно провалились
они, словно
их ночью кто в реку бросил.
Лемм, наконец, махнул рукой на все; притом и годы брали свое:
он зачерствел, одеревенел,
как пальцы
его одеревенели.
— Это ничего, — сказал
он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: — но
он не может ничего понимать;
как вы этого не видите?
Он дилетант — и все тут!
— Вы меня не узнаете, — промолвил
он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор,
как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От
его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен
он был на славу, и белокурые волосы вились на
его голове,
как у юноши. В одних только
его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос
его звучал как-то слишком ровно.
Лаврецкий не успел еще подняться со стула,
как уж она обняла
его.
Но, однако, что это я так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда не называла
его,
как следовало, Паншиным) рассуждать помешала.
Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в
его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без
них скучал.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила
его своим наследником (без этого отец бы
его не отпустил); одевала
его,
как куклу, нанимала
ему всякого рода учителей, приставила к
нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую,
как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на
его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
И она привязалась к Ивану Петровичу всей силой души,
как только русские девушки умеют привязаться — и отдалась
ему.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели:
он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и
как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который,
как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Не прошло трех месяцев,
как уж
он получил место при русской миссии в Лондоне и с первым отходившим английским кораблем (пароходов тогда еще в помине не было) уплыл за море.
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене,
как только та пыталась склонить
его на милость, —
ему, щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы на
него не положил; покойный батюшка из собственных рук убил бы
его, негодного, и хорошо бы сделал».
Маланья Сергеевна охотно помирилась бы на этих напоминовениях и похвалах,
как горьки
они ни были… но Федю у нее отняли: вот что ее сокрушало.
Так кончило свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из родной почвы и тотчас же брошенное,
как вырванное деревцо, корнями на солнце;
оно увяло,
оно пропало без следа, это существо, и никто не горевал о
нем.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку,
как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»;
его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел
он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал
ему наставления по-французски, в которых
он называл
его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил
ему vous.
Ему было двадцать три года;
как страшно,
как незаметно скоро пронеслись эти двадцать три года!..
Продолжая посматривать на ложу,
он заметил, что все находившиеся в ней лица обращались с Михалевичем,
как с старинным приятелем.
Заметив из расспросов Лаврецкого,
какое впечатление произвела на
него Варвара Павловна,
он сам предложил
ему познакомить
его с нею, прибавив, что
он у
них,
как свой; что генерал человек совсем не гордый, а мать так глупа, что только тряпки не сосет.
Но овладевшее
им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя
как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время
как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой,
как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Как все, что окружало
его, было обдумано, предугадано, предусмотрено Варварой Павловной!
Впрочем, Лаврецкому было тогда не до наблюдений:
он блаженствовал, упивался счастием;
он предавался
ему,
как дитя…
Он и был невинен,
как дитя, этот юный Алкид.
Если бы она располагала основаться в Лавриках, она бы все в
них переделала, начиная, разумеется, с дома; но мысль остаться в этом степном захолустье ни на миг не приходила ей в голову; она жила в
нем,
как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно подтрунивая над
ними.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она
его принимала, потому что
он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki,
как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна,
какая она необыкновенная музыкантша и
как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Лаврецкий не сразу понял, что такое
он прочел; прочел во второй раз — и голова у
него закружилась, пол заходил под ногами,
как палуба корабля во время качки.
Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновение.
Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил
он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками:
он то безумствовал, то
ему становилось
как будто смешно, даже
как будто весело.
Он едва держался на ногах, тело
его изнемогало, а
он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое:
он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с
ним такое случилось, отчего
он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате;
он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и
как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с
ним! «Ничего не понимаю! — шептали
его засохшие губы.
Он оглядывался, и,
как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в
его сердце.
Из газет
он узнал, что она из Парижа поехала,
как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем.
— Не правда ли, — спросила она
его, —
какой Владимир Николаич приятный молодой человек!
Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если на то будет воля божия… я, с своей стороны,
как мать, очень буду рада.
Ответственность, конечно, большая; конечно, от родителей зависит счастие детей, да ведь и то сказать: до сих пор худо ли, хорошо ли, а ведь все я, везде я одна,
как есть: и воспитала-то детей, и учила
их, все я… я вот и теперь мамзель от госпожи Болюс выписала…
— А! Федя! — начала она,
как только увидала
его. — Вчера вечером ты не видел моей семьи: полюбуйся. Мы все к чаю собрались; это у нас второй, праздничный чай. Всех поласкать можешь; только Шурочка не дастся, а кот оцарапает. Ты сегодня едешь?
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об этом…
как бишь
его?.. Паншине. Что это за господин?
— Кажется,
он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу — поди, разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор
как ты пришел?
Недели две
как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от
него пахло гарью.
Мысли
его медленно бродили; очертания
их были так же неясны и смутны,
как очертания тех высоких, тоже
как будто бы бродивших, тучек.