Неточные совпадения
Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза
и при самых скудных средствах держалась
так, как будто за ней водились тысячи.
— Глядит
таким смиренником, — начала она, снова, — голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну,
и то сказать: попович!
— А тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит
и не сочиняет, если только есть на свете
такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем
и виноват, что баловал жену. Ну, да
и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну
и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду. —
И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж
такой. Один мой приятель, препочтенный
и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица,
и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию,
такие — нрава непостоянного… ну,
и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок
и начал его развертывать.)
Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Так оно
и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях — можно, c’est même très chic, [Это — самый шик (фр.).] как выражаются петербургские парижане.
—
И вы не боитесь ездить на
такой злой лошади? — спросила его Марья Дмитриевна.
— Что прикажете делать, Лизавета Михайловна! От младых ногтей не могу видеть равнодушно немца:
так и подмывает меня его подразнить.
— Вот
и в вашем доме, — продолжал он, — матушка ваша, конечно, ко мне благоволит — она
такая добрая; вы… впрочем, я не знаю вашего мнения обо мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть, обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не правда ли?
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом —
так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [
И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой,
и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто
и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице —
такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо
и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед
и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный
и несколько обиженный. «А коли
так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом
и широкими правильными губами,
так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу,
и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате,
и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость,
и голос его звучал как-то слишком ровно.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат
и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века,
и он
так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
Случилось
так, что в числе горничных Анны Павловны находилась одна очень хорошенькая девушка, с ясными кроткими глазками
и тонкими чертами лица, по имени Маланья, умница
и скромница.
В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на
такое маловажное дело; но он давно злился на сына
и обрадовался случаю пристыдить петербургского мудреца
и франта.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил
и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился
и как был в тулупчике на беличьем меху
и в башмаках на босу ногу,
так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus
и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками
и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель
и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного
и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст, все устроится
и отец переложит гнев на милость; что
и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу
так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
Маланья Сергеевна как вошла в спальню Анны Павловны,
так и стала на колени возле двери. Анна Павловна подманила ее к постели, обняла ее, благословила ее сына; потом, обратив обглоданное жестокою болезнью лицо к своему мужу, хотела было заговорить…
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение
и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она на Глафиру,
и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича,
так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Так кончило свое земное поприще тихое
и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из родной почвы
и тотчас же брошенное, как вырванное деревцо, корнями на солнце; оно увяло, оно пропало без следа, это существо,
и никто не горевал о нем.
Коротко остриженные волосы, накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук со множеством, воротничков, кислое выражение лица, что-то резкое
и вместе равнодушное в обращении, произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки, исключительно политический
и политико-экономический разговор, страсть к кровавым ростбифам
и портвейну — все в нем
так и веяло Великобританией; весь он казался пропитан ее духом.
Таким-то нашел его Иван Петрович
и, не теряя времени, принялся применять к нему свою систему.
Иван Петрович большую часть года проводил в Лавриках (
так называлось главное его родовое имение), а по зимам приезжал в Москву один, останавливался в трактире, прилежно посещал клуб, ораторствовал
и развивал свои планы в гостиных
и более чем когда-либо держался англоманом, брюзгой
и государственным человеком.
Он
и прежде замечал разладицу между словами
и делами отца, между его широкими либеральными теориями
и черствым, мелким деспотизмом; но он не ожидал
такого крутого перелома.
Так проскрипел он еще два года
и умер в первых числах мая, вынесенный на балкон, на солнце.
Однажды, в театре (Мочалов находился тогда на высоте своей славы,
и Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе бельэтажа девушку, —
и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно
так сильно не забилось.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она
так была спокойна
и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей
и бледно-розовых рук, от легкой
и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то
таким, что словами передать трудно, но что трогало
и возбуждало, —
и уже, конечно, возбуждало не робость.
Рассеяние было ей необходимо после
такого несчастья, да
и здоровье ее требовало теплого климата.
Квартиру она нашла премиленькую, в одной из тихих, но модных улиц Парижа; мужу сшила
такой шлафрок, какого он еще
и не нашивал; наняла щегольскую служанку, отличную повариху, расторопного лакея; приобрела восхитительную каретку, прелестный пианино.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах
и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила
и любезна, какая она необыкновенная музыкантша
и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно
так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Лаврецкий не сразу понял, что
такое он прочел; прочел во второй раз —
и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он
и закричал,
и задохнулся,
и заплакал в одно мгновение.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он
и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел
и ничего не понимал; не понимал, что с ним
такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу
и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой
и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, сон,
и даже не сон, а
так, вздор какой-то; что стоит только встряхнуться, оглянуться…
«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати скажу вам, что я не узнал вас: вы,
такая всегда аккуратная, роняете
такие важные бумаги. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил
и лелеял в течение нескольких часов.) Я не могу больше вас видеть; полагаю, что
и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам пятнадцать тысяч франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно».
Мысли его медленно бродили; очертания их были
так же неясны
и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек.
Бледное, свежее лицо, глаза
и губы
такие серьезные,
и взгляд честный
и невинный.
Старик молча поклонился
и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась
и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого как спрыгнул,
так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. Старик принес ключи
и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился
и опять поклонился в пояс.
Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было
такое славное именье с отлично устроенной усадьбой; они
и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам;
и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе как весенний снег, —
и странное дело! — никогда не было в нем
так глубоко
и сильно чувство родины.
Раз я им в саду встрелся, —
так даже поджилки затряслись; однако они ничего, только спросили, как зовут,
и в свои покои за носовым платком послали.
Уже
так давно никто не принимал в нем участья, а Лаврецкий видимо интересовался им, заботливо
и внимательно расспрашивал его.
Они вдвоем отправились к Калитиным
и провели у них вечер, но уже не
так приятно, как в последний раз.
— Это вы
так думаете, — возразил Лемм, — потому что, вероятно, опыт… — Он вдруг умолк
и в смущении отвернулся. Лаврецкий принужденно засмеялся, тоже отвернулся
и стал глядеть на дорогу.
— Вы
такие добрые, — начала она
и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом с вами… но как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите? Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо!
И кто вам сказал, что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять
такое существо.
—
Так зачем же вы женились на ней? — прошептала Лиза
и потупила глаза.
—
И я могу
так же быть несчастной, — промолвила Лиза (голос ее начал прерываться), — но тогда надо будет покориться; я не умею говорить, но если мы не будем покоряться…
Марья Дмитриевна, всегда чувствительная на ласку
и уже вовсе не ожидавшая
такой любезности от «тюленя», умилилась душою
и согласилась.
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине с Лизой; но он
так глядел на нее, что ей
и хорошо становилось,
и стыдно немножко,
и жалко его. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.