Неточные совпадения
Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но недолго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы
с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на
другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы, и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился
с женою на постоянное жительство.
— Да-с, — возразил Гедеоновский, —
другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
На
другой день Иван Петрович написал язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а сам отправился в деревню, где жил его троюродный брат Дмитрий Пестов,
с своею сестрой, уже знакомою читателям, Марфой Тимофеевной.
В Петербурге, вопреки его собственным ожиданиям, ему повезло: княжна Кубенская, — которую мусье Куртен успел уже бросить, но которая не успела еще умереть, — чтобы чем-нибудь загладить свою вину перед племянником, отрекомендовала его всем своим
друзьям и подарила ему пять тысяч рублей — едва ли не последние свои денежки — да лепиковские часы
с его вензелем в гирлянде амуров.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в руки: все, начиная
с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть, чем поделиться властью
с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
К одному из них, под названием: «Шафран и радуга», относилось толкование: «Действие сего есть большее»; против
другого, изображавшего «Цаплю, летящую
с фиалковым цветком во рту», стояла надпись: «Тебе все они суть известны».
Тогда он взял
с собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к
другому, беспрестанно переезжая из города в город и приводя в отчаяние врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением.
Образы прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь
с другими представлениями.
На
другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал на гумне, велел снять цепь
с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от своей конуры, — и, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. «До завтра», — проговорил он
с улыбкой и всунул трубку в кисет. «До завтра», — повторил Лаврецкий. Но
друзья еще более часу беседовали… Впрочем, голоса их не возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
С Леммом Михалевич не сошелся: немца,
с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры… Горемыка издали тотчас чует
другого горемыку, но под старость редко сходится
с ним, и это нисколько не удивительно: ему
с ним нечем делиться, — даже надеждами.
Лиза стояла на маленьком плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе ракиты; на Лизе было белое платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная шляпа висела у ней на одной руке, —
другою она
с некоторым усилием поддерживала гнуткое удилище.
Потом он стал думать о Лизе, о том, что вряд ли она любит Паншина; что встреться он
с ней при
других обстоятельствах, — бог знает, что могло бы из этого выйти; что она понимает Лемма, хотя у ней «своих» слов нет.
Паншин скоро догадался,
с свойственным ему быстрым пониманием ощущений
другого, что не доставляет особенного удовольствия своему собеседнику, и под благовидным предлогом скрылся, решив про себя, что Лаврецкий, может быть, и прекрасный человек, но несимпатичный, «aigri» [Озлобленный (фр.).] и «en somme» [В конце концов (фр.).] несколько смешной.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить
с нею, как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате
с нею, гостем в числе
других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь
с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
Уходя от Калитиных, Лаврецкий встретился
с Паншиным; они холодно поклонились
друг другу.
Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх
с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом
друг на
друга — и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта.
Когда она бывала чем недовольна, она только молчала; и Лиза понимала это молчание;
с быстрой прозорливостью ребенка она так же хорошо понимала, когда Агафья была недовольна
другими — Марьей ли Дмитриевной, самим ли Калитиным.
На дороге он строил различные планы, один прекраснее
другого; но в сельце его тетки на него напала грусть; он вступил в разговор
с Антоном; у старика, как нарочно, все невеселые мысли на уме были.
— Ах, не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в
другую комнату и тотчас же вернулась
с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
Он застал жену за завтраком, Ада, вся в буклях, в беленьком платьице
с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и
с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на
другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
— Послушайте, сударыня, — начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, — нам нечего притворяться
друг перед
другом; я вашему раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова
с вами, жить
с вами — мне невозможно.
Пришла весть о твоей свободе, и ты все бросил, все забыл, ты побежал, как мальчик за бабочкой…» Образ Лизы беспрестанно представлялся ему посреди его размышлений; он
с усилием изгонял его, как и
другой неотвязный образ,
другие невозмутимо-лукавые, красивые и ненавистные черты.
— Вы, вероятно, любите чувствительные сцены (Лаврецкий не ошибался; Марья Дмитриевна еще
с института сохранила страсть к некоторой театральности); они вас забавляют; но
другим от них плохо приходится.
Вы должны понять, что жить
с вами, как я жил прежде, я не в состоянии; не оттого, что я на вас сержусь, а оттого, что я стал
другим человеком.
— Ничего? — воскликнула Марфа Тимофеевна, — это ты
другим говори, а не мне! Ничего! а кто сейчас стоял на коленях? у кого ресницы еще мокры от слез? Ничего! Да ты посмотри на себя, что ты сделала
с своим лицом, куда глаза свои девала? — Ничего! разве я не все знаю?
— Да, прошло, тетушка, если вы только захотите мне помочь, — произнесла
с внезапным одушевлением Лиза и бросилась на шею Марфе Тимофеевне. — Милая тетушка, будьте мне
другом, помогите мне, не сердитесь, поймите меня.
Перебираясь
с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо — и пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще крепче прижались
друг к
другу.