Неточные совпадения
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал
в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже
мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется — и
в радости и
в горе —
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как та луна.
— Узнаю вас
в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования, как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там
мой пейзаж не кончен.
«Прости — прощай,
моя безответная!» — прошептал он, кланяясь ей
в последний раз,
в церкви.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили
в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз
в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя,
в твердости воли и каждый вечер вносил
в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски,
в которых он называл его mon fils [
Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
«Это, брат ты
мой, — воскликнул он со свойственною ему порывистой певучестью
в голосе, — эта девушка — изумительное, гениальное существо, артистка
в настоящем смысле слова, и притом предобрая».
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже
в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [
Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло
в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед
мой мужиков за ребра вешал, а дед
мой сам был мужик», — да убить их обоих.
— Ан нет, — ты одна пойдешь: обленилась я, мать
моя, — возразила Марфа Тимофеевна, — чаем уж очень себя балую. — Она говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила с ней на равной ноге — недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся
в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна это знала.
Апраксея долго терла и
мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее
в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, — и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева.
— Как вы думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все
в порядке, сад
в полном цвету… Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и
моей старушкой теткой, а? Вам это будет приятно?
— Постойте, — неожиданно крикнул ей вслед Лаврецкий. — У меня есть до вашей матушки и до вас великая просьба: посетите меня на
моем новоселье. Вы знаете, я завел фортепьяно; Лемм гостит у меня; сирень теперь цветет; вы подышите деревенским воздухом и можете вернуться
в тот же день, — согласны вы?
Что касается до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на
мою грудь, — кто, бишь, это сказал? — хотя
в важном, существенном я не изменился; я по-прежнему верю
в добро,
в истину; но я не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую.
Я тебе прочту
мою последнюю пиесу:
в ней я выразил самые задушевные
мои убеждения.
— Да, да, вы угадали, — подхватил внезапно Лаврецкий, —
в течение этих двух недель я узнал, что значит чистая женская душа, и
мое прошедшее еще больше от меня отодвинулось.
— И прекрасно; ты у меня умница, — возразила Марфа Тимофеевна. — Ступайте,
мои милые, вниз; когда кончите, приходите; а я вот
в дурах осталась, мне обидно, я отыграться хочу.
— Не правда ли, Вольдемар, как мило играет
моя Лизет? — говорила
в то же время Марья Дмитриевна Паншину.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе
в тягость, я не могла более переносить
мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о
моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас,
моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес
в Москве.
Поверьте, — продолжала она, тихонько поднимаясь с полу и садясь на самый край кресла, — я часто думала о смерти, и я бы нашла
в себе довольно мужества, чтобы лишить себя жизни — ах, жизнь теперь для меня несносное бремя! — но мысль о
моей дочери, о
моей Адочке меня останавливала; она здесь, она спит
в соседней комнате, бедный ребенок!
— Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению,
моя жена. Не могу же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться
в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
— А он-то,
мой голубчик, — продолжала Марья Дмитриевна, — как он почтителен,
в самой печали как внимателен! Обещался не оставлять меня. Ах, я этого не перенесу! Ах, у меня голова смертельно разболелась! Пошли ко мне Палашку. Ты убьешь меня, если не одумаешься, слышишь? — И, назвав ее раза два неблагодарною, Марья Дмитриевна услала Лизу.
Она скромно рассказывала о Париже, о своих путешествиях, о Бадене; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя
в неуместной веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала своими гладкими, вымытыми
мылом à la guimauve [Алфейным (фр.).] руками, как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку с новыми английскими духами: Victoria’s Essence, [Духи королевы Виктории (фр.).] и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась принять ее
в подарок; всплакнула при воспоминании о том, какое чувство она испытала, когда
в первый раз услыхала русские колокола: «Так глубоко поразили они меня
в самое сердце», — промолвила она.
— Нет, душа
моя, это не смелость, это расчет. Да господь с ней! Ты ее, говорят,
в Лаврики посылаешь, правда?
— Не рассуждай, пожалуйста, ступай. Настасья Карповна
в сад пошла одна: ты с ней побудь. Уважь старуху. — Шурочка вышла. — Да где ж это
мой чепец? Куда это он делся, право?
— Нет, — промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, — нет, Лаврецкий (она
в первый раз так его называла), не дам я вам
моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, — прибавила она с усилием, — но нет… нет.
— Какое слово, какое? — с живостью подхватила старушка. — Что ты хочешь сказать? Это ужасно, — заговорила она, вдруг сбросив чепец и присевши на Лизиной кроватке, — это сверх сил
моих: четвертый день сегодня, как я словно
в котле киплю; я не могу больше притворяться, что ничего не замечаю, не могу видеть, как ты бледнеешь, сохнешь, плачешь, не могу, не могу.
— Да ведь ты не знаешь, голубушка ты
моя, — начала она ее уговаривать, — какова жизнь-то
в монастырях!