Неточные совпадения
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына
только хвасталась, что у ней
вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Словом,
всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял
только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия.
В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди
всех бедствий, которым он подвергался; она
только одна его и поддерживала.
И она привязалась к Ивану Петровичу
всей силой души, как
только русские девушки умеют привязаться — и отдалась ему.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича;
только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст,
все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
Тильзитский мир был
только что заключен, и
все спешило наслаждаться,
все крутилось в каком-то бешеном вихре; черные глаза бойкой красавицы вскружили и его голову.
Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, —
все осталось по-старому,
только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал своих сограждан.
«Я из него хочу сделать человека прежде
всего, un homme, [Человека (фр.).] — сказал он Глафире Петровне, — и не
только человека, но спартанца».
Иван Петрович утихал
только, пока обедал; никогда он так жадно и так много не ел;
все остальное время он ни себе, никому не давал покоя.
Глафира Петровна, которая
только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад,
весь благовонный и зеленый,
весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
Ему казалось, что он теперь
только понимал, для чего стоит жить;
все его предположения, намерения,
весь этот вздор и прах исчезли разом;
вся душа его слилась в одно чувство, в одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви.
То вдруг ему казалось, что
все, что с ним делается, сон, и даже не сон, а так, вздор какой-то; что стоит
только встряхнуться, оглянуться…
— А! Федя! — начала она, как
только увидала его. — Вчера вечером ты не видел моей семьи: полюбуйся. Мы
все к чаю собрались; это у нас второй, праздничный чай.
Всех поласкать можешь;
только Шурочка не дастся, а кот оцарапает. Ты сегодня едешь?
Следы человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет
все на земле, где
только нет людской, беспокойной заразы.
Лаврецкий смеялся, но Лемм не выходил из своего угла, молчал, тихо шевелился
весь, как паук, глядел угрюмо и тупо и оживился
только тогда, когда Лаврецкий стал прощаться.
— Ибо, — пожалуй, смейся, — ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум,
все один
только копеечный ум… ты просто жалкий, отсталый вольтериянец — вот ты кто!
А Лаврецкий опять не спал
всю ночь. Ему не было грустно, он не волновался, он затих
весь; но он не мог спать. Он даже не вспоминал прошедшего времени; он просто глядел в свою жизнь: сердце его билось тяжело и ровно, часы летели, он и не думал о сне. По временам
только всплывала у него в голове мысль: «Да это неправда, это
все вздор», — и он останавливался, поникал головою и снова принимался глядеть в свою жизнь.
— Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем — да ведь оно у меня
все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил мое счастие, а доказал мне
только, что его вовсе никогда не бывало. О чем же тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше…
У нас, — продолжал он, — лучшие головы — les meilleures têtes — давно в этом убедились;
все народы в сущности одинаковы; вводите
только хорошие учреждения — и дело с концом.
Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым —
только вольтериянцем) — и покойно разбил Паншина на
всех пунктах.
Все затихло в комнате; слышалось
только слабое потрескивание восковых свечей, да иногда стук руки по столу, да восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.
Лаврецкий
все это чувствовал: он бы не стал возражать одному Паншину; он говорил
только для Лизы.
Вот, на повороте аллеи,
весь дом вдруг глянул на него своим темным фасом; в двух
только окнах наверху мерцал свет: у Лизы горела свеча за белым занавесом, да у Марфы Тимофеевны в спальне перед образом теплилась красным огоньком лампадка, отражаясь ровным сиянием на золоте оклада; внизу дверь на балкон широко зевала, раскрытая настежь.
Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его локтем; долго, не шевелясь ни одним членом, глядел он
все так же строго, почти грубо, и
только раза два промычал: «ага!» Наконец его преобразившееся лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая, как дитя.
Он застал жену за завтраком, Ада,
вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как
только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими
все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
Сыгранный ею самою вальс звенел у ней в голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило ей
только представить себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки музыки — и душа в ней так и загоралась, глаза странно меркли, улыбка блуждала на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось по
всему телу.
— Это
все надо забыть, — проговорила Лиза, — я рада, что вы пришли; я хотела вам написать, но этак лучше.
Только надо скорее пользоваться этими минутами. Нам обоим остается исполнить наш долг. Вы, Федор Иваныч, должны примириться с вашей женой.
— Вы напрасно волнуетесь, Марья Дмитриевна, — возразил Лаврецкий, — вы очень хорошо сделали; нисколько не сержусь. Я вовсе не намерен лишать Варвару Павловну возможности видеть своих знакомых; сегодня не вошел к вам
только потому, что не хотел встретиться нею, — вот и
все.
Лиза утешала ее, отирала ее слезы, сама плакала, но осталась непреклонной. С отчаянья Марфа Тимофеевна попыталась пустить в ход угрозу:
все сказать матери… но и это не помогло.
Только вследствие усиленных просьб старушки Лиза согласилась отложить исполнение своего намерения на полгода; зато Марфа Тимофеевна должна была дать ей слово, что сама поможет ей и выхлопочет согласие Марьи Дмитриевны, если через шесть месяцев она не изменит своего решения.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ему
всё бы
только рыбки! Я не иначе хочу, чтоб наш дом был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно бы
только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.)Ах, как хорошо!
Городничий. Вам тоже посоветовал бы, Аммос Федорович, обратить внимание на присутственные места. У вас там в передней, куда обыкновенно являются просители, сторожа завели домашних гусей с маленькими гусенками, которые так и шныряют под ногами. Оно, конечно, домашним хозяйством заводиться всякому похвально, и почему ж сторожу и не завесть его?
только, знаете, в таком месте неприлично… Я и прежде хотел вам это заметить, но
все как-то позабывал.
Анна Андреевна. После? Вот новости — после! Я не хочу после… Мне
только одно слово: что он, полковник? А? (С пренебрежением.)Уехал! Я тебе вспомню это! А
все эта: «Маменька, маменька, погодите, зашпилю сзади косынку; я сейчас». Вот тебе и сейчас! Вот тебе ничего и не узнали! А
все проклятое кокетство; услышала, что почтмейстер здесь, и давай пред зеркалом жеманиться: и с той стороны, и с этой стороны подойдет. Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься.
Запиши
всех, кто
только ходил бить челом на меня, и вот этих больше
всего писак, писак, которые закручивали им просьбы.
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время говорит про себя.)А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног.
Только бы мне узнать, что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену.
Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)