Неточные совпадения
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а
не чувству. Но пришло время, когда
эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать
эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже
не изменять им.
Даже и благородного ничего
не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; а
это в то время мне казалось очень стыдно.
Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние
этого первого периода рождения весны, — меньше видишь, но больше предчувствуешь.
Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в
этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное —
этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я
не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно
не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то же.
«Как мог я
не понимать
этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! — говорил я сам себе.
Несмотря на
это, я, однако, долго еще сидел на окне, мечтая и ничего
не делая.
Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги
эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что было
это «все», я никак бы
не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал
это «все» разумной, нравственной, безупречной жизни).
Первый день буду держать по полпуда «вытянутой рукой» пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно об ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли одной рукой и только подержу, чтоб чувствовал мою силу, и оставлю; но, впрочем, и
это нехорошо; нет, ничего, ведь я ему зла
не сделаю, а только докажу, что я…»
Несмотря на то, что планы
эти почти каждый день изменялись и противоречили один другому, они были так увлекательны, что мы их заслушивались, и Любочка,
не смигивая, смотрела прямо на рот папа, чтобы
не проронить ни одного слова.
Я узнал от Николая, потому что папа ничего
не рассказывал нам про свои игорные дела, что он играл особенно счастливо
эту зиму; выиграл что-то ужасно много, положил деньги в ломбард и весной
не хотел больше играть.
Верно, от
этого, боясь
не удержаться, ему так хотелось поскорее уехать в деревню.
Вообще, когда Катенька бывала одна дома, ничто, кроме романов, ее
не занимало, и она большей частью скучала; когда же бывали посторонние мужчины, то она становилась очень жива и любезна и делала глазами то, что уже я понять никак
не мог, что она
этим хотела выразить.
Потом только, услыхав в разговоре от нее, что одно позволительное для девицы кокетство —
это кокетство глаз, я мог объяснить себе
эти странные неестественные гримасы глазами, которые других, кажется, вовсе
не удивляли.
Теперь она мечтала уже выйти замуж
не за гусара, а за певца или музыканта и с
этой целью усердно занималась музыкой.
Вообще
это последнее время большей частью первое место за столом занимала Мими, которую мы никто
не уважали, и обед много потерял своей прелести.
Любочка показала мне после обеда бумажку, на которой она записала все свои грехи; я нашел, что
это очень хорошо, но что еще лучше в душе своей записать все свои грехи, и что «все
это не то».
— Ну, да и
это хорошо; ты меня
не поймешь, — и я пошел к себе на верх, сказав St.-Jérôme’у, что иду заниматься, но, собственно, с тем, чтобы до исповеди, до которой оставалось часа полтора, написать себе на всю жизнь расписание своих обязанностей и занятий, изложить на бумаге цель своей жизни и правила, по которым всегда уже,
не отступая, действовать.
Но так как линейки у меня
не нашлось, я употребил для
этого латинский лексикон.
Эти два слова были написаны так криво и неровно, что я долго думал:
не переписать ли? и долго мучился, глядя на разорванное расписание и
это уродливое заглавие.
— Вот видно, что ты иностранка (ничего
не могло быть обиднее для Катеньки названия иностранки, с этой-то целью и употребила его Любочка), — перед этаким таинством, — продолжала она с важностью в голосе, — и ты меня нарочно расстраиваешь… ты бы должна понимать…
это совсем
не шутка…
Первый прошел исповедоваться папа. Он очень долго пробыл в бабушкиной комнате, и во все
это время мы все в диванной молчали или шепотом переговаривались о том, кто пойдет прежде. Наконец опять из двери послышался голос монаха, читавшего молитву, и шаги папа. Дверь скрипнула, и он вышел оттуда, по своей привычке, покашливая, подергивая плечом и
не глядя ни на кого из нас.
Я пробыл
не более пяти минут в бабушкиной комнате, но вышел оттуда счастливым и, по моему тогдашнему убеждению, совершенно чистым, нравственно переродившимся и новым человеком. Несмотря на то, что меня неприятно поражала вся старая обстановка жизни, те же комнаты, те же мебели, та же моя фигура (мне бы хотелось, чтоб все внешнее изменилось так же, как, мне казалось, я сам изменился внутренно), — несмотря на
это, я пробыл в
этом отрадном настроении духа до самого того времени, как лег в постель.
Дорогой я успел заметить, что спинка дрожек была обита кусочком зеленоватенькой материи, из которой был и армяк извозчика;
это обстоятельство почему-то успокоило меня, и я уже
не боялся, что извозчик завезет меня в глухой переулок и ограбит.
Никакой звук снаружи
не доходил в комнату, так что в
этой тишине равномерное, приятное постукивание маятника казалось сильным звуком.
Как только я остался один в
этом тихом уголке, вдруг все мои прежние мысли и воспоминания выскочили у меня из головы, как будто их никогда
не было, и я весь погрузился в какую-то невыразимо приятную задумчивость.
Но толчки экипажа, пестрота предметов, мелькавших перед глазами, скоро разогнали
это чувство; и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда
не встречал в жизни, да и
не встретит, что даже и
не бывает подобных.
Хотя
не самое чувство умиления и набожности, но самодовольство в том, что я испытал его, удержалось во мне всю дорогу, несмотря на народ, который при ярком солнечном блеске пестрел везде на улицах, но как только я приехал домой, чувство
это совершенно исчезло.
«Ну, а ежели
это вдруг она? — приходит в голову, — ну, а если теперь-то вот и начнется, а я пропущу?» — и выскакиваешь в коридор, видишь, что
это точно Гаша; но уж долго потом
не совладеешь с головой.
Или вечером сидишь один с сальной свечой в своей комнате; вдруг на секунду, чтоб снять со свечи или поправиться на стуле, отрываешься от книги и видишь, что везде в дверях, по углам темно, и слышишь, что везде в доме тихо, — опять невозможно
не остановиться и
не слушать
этой тишины, и
не смотреть на
этот мрак отворенной двери в темную комнату, и долго-долго
не пробыть в неподвижном положении или
не пойти вниз и
не пройти по всем пустым комнатам.
Все
это мне было дико и неприятно; я считал себя гораздо выше
этих гимназистов и полагал, что они
не должны были позволять себе со мною такой фамильярности.
Я подвинулся ближе к столу, но профессора продолжали почти шепотом говорить между собой, как будто никто из них и
не подозревал моего присутствия. Я был тогда твердо убежден, что всех трех профессоров чрезвычайно занимал вопрос о том, выдержу ли я экзамен и хорошо ли я его выдержу, но что они так только, для важности, притворялись, что
это им совершенно все равно и что они будто бы меня
не замечают.
— Что? Вот
это? — сказал Володя и начал мне объяснять бином Ньютона, но так скоро и неясно, что, в моих глазах прочтя недоверие к своему знанию, он взглянул на Дмитрия и, в его глазах, должно быть, прочтя то же, покраснел, но все-таки продолжал говорить что-то, чего я
не понимал.
К великому удивлению моему, Иконин
не только прочел, но и перевел несколько строк с помощью профессора, который ему подсказывал. Чувствуя свое превосходство перед таким слабым соперником, я
не мог
не улыбнуться и даже несколько презрительно, когда дело дошло до анализа и Иконин по-прежнему погрузился в очевидно безвыходное молчание. Я
этой умной, слегка насмешливой улыбкой хотел понравиться профессору, но вышло наоборот.
Все
это притворство показалось ему, однако, недостаточным, он открыл книгу и притворился, что читает ее, как будто меня вовсе тут
не было.
— Ах, да! еще вы? Ну, переведите-ка что-нибудь, — сказал он, подавая мне какую-то книгу, — да нет, лучше вот
эту. — Он перелистывал книгу Горация и развернул мне ее на таком месте, которое, как мне казалось, никто никогда
не мог бы перевести.
— Я
этого не готовил, — сказал я.
Сначала мучило меня разочарование
не быть третьим, потом страх вовсе
не выдержать экзамена, и, наконец, к
этому присоединилось чувство сознания несправедливости, оскорбленного самолюбия и незаслуженного унижения; сверх того, презрение к профессору за то, что он
не был, по моим понятиям, из людей comme il faut, — что я открыл, глядя на его короткие, крепкие и круглые ногти, — еще более разжигало во мне и делало ядовитыми все
эти чувства.
— Хорошо-с, я поставлю вам переходный балл (
это значило два), хотя вы его
не заслуживаете, но
это только в уважение вашей молодости и в надежде, что вы в университете уже
не будете так легкомысленны.
Была одна минута, когда глаза у меня застлало туманом: страшный профессор с своим столом показался мне сидящим где-то вдали, и мне с страшной, односторонней ясностью пришла в голову дикая мысль: «А что, ежели?.. что из
этого будет?» Но я
этого почему-то
не сделал, а напротив, бессознательно, особенно почтительно поклонился обоим профессорам и, слегка улыбнувшись, кажется, той же улыбкой, какой улыбался Иконин, отошел от стола.
Несправедливость
эта до такой степени сильно подействовала на меня тогда, что, ежели бы я был свободен в своих поступках, я бы
не пошел больше экзаменоваться.
В общем числе у меня было, однако, четыре с лишком, но
это уже вовсе
не интересовало меня; я сам с собою решил и доказал
это себе весьма ясно, что чрезвычайно глупо и даже mauvais genre [дурной тон (фр.).] стараться быть первым, а надо так, чтоб только ни слишком дурно, ни слишком хорошо, как Володя.
Я так обрадовался
этому почти неожиданному счастью, что никак
не мог притвориться равнодушным перед Гаврилой и, несколько растерявшись и задохнувшись, сказал первое, что мне пришло в голову, — кажется, что «Красавчик отличный рысак».
Porte-crayon дома мне тоже
не понравился; я положил его в стол, утешая себя, однако, мыслью, что
это вещь серебряная, капитальная и для студента очень полезная.
— И что вам за охота курить, — сказал он, глядя на следы моего курения. —
Это всё глупости и напрасная трата денег. Я дал себе слово
не курить… Однако поедем скорей, еще надо заехать за Дубковым.
В последнее время я уже начинал наблюдать и обсуживать характер моего друга, но дружба наша вследствие
этого нисколько
не изменилась: она еще была так молода и сильна, что, с какой бы стороны я ни смотрел на Дмитрия, я
не мог
не видеть его совершенством.
«Какой
это удивительно открытый, честный характер», — подумал я и больше
не заговаривал с ним.
— Ну, тебе сдавать, — сказал он Дубкову. Я понял, что ему было неприятно, что я узнал про то, что он играет в карты. Но в его выражении
не было заметно смущения, оно как будто говорило мне: «Да, играю, а ты удивляешься
этому только потому, что еще молод.
Это не только
не дурно, но должно в наши лета».
Может быть, Дубков был и лучше, может быть, и хуже меня, но наверное уже было то, что он очень часто лгал,
не признаваясь в
этом, что я заметил в нем
эту слабость и, разумеется,
не решался ему говорить о ней.
Мне почему-то показалось, что именно потому, что Дмитрий слишком горячо заступался за Дубкова, он уже
не любил и
не уважал его, но
не признавался в том из упрямства и из-за того, чтоб его никто
не мог упрекнуть в непостоянстве. Он был один из тех людей, которые любят друзей на всю жизнь,
не столько потому, что
эти друзья остаются им постоянно любезны, сколько потому, что раз, даже по ошибке, полюбив человека, они считают бесчестным разлюбить его.
Они в
этом роде комизма бессмыслия дошли до такого совершенства, что уже самый анекдот рассказывали так, что «брат мой тоже никогда
не играл на скрипке».