Неточные совпадения
Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и
так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело,
какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия —
так же спокойно и самоуверенно, и равнодушно,
как бы всё это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске.
— И потом ничего; только
как кожу натягивать стали,
так саднило
как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много:
как не думаешь, оно тебе и ничего. Всё больше оттого, что думает человек.
— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с
таким выражением,
как будто извиняется за нее перед вами,
как будто говорит: «уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».
«Что значат смерть и страдание
такого ничтожного червяка,
как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.
Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать,
как плохо на 4-м бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно.
Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардирование 5-го числа, расскажет,
как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось 8 человек, и
как всё-таки на другое утро 6-го он палил [Моряки все говорят палить, а не стрелять.] из всех орудий; расскажет вам,
как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь,
как в 30-40 саженях.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который
так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он,
как говорят солдаты и матросы.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в
таком положении; но в то время,
как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время,
как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
«Когда приносят нам «Инвалид», то Пупка (
так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь,
как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе), и с
таким жаром читает ваши геройские подвиги, что ты себе представить не можешь.
Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь,
как в городе никого нет,
такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) —
так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию,
так что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и что у нас при этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет
такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и
как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане,
как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке,
как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
Его прежний круг был до
такой степени выше теперешнего, что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам,
как у него были свои дрожки,
как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво,
как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
— Да, жарко, — сказал Михайлов, с прискорбием вспоминая о том,
какая у него была печальная фигура, когда он в ту ночь, согнувшись пробираясь по траншее на бастьон, встретил Калугина, который шел
таким молодцом, бодро побрякивая саблей.
«А может быть, только ранят, рассуждал сам с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя с ротой к бастиону. Но куда?
как? сюда или сюда? — думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда — он думал о верхней части ноги — да кругом бы обошла — всё-таки должно быть больно. Ну, а
как сюда да осколком — кончено!»
— Ну
так ты мне не досказал про Ваську Менделя, — говорил Калугин, сняв шинель, сидя около окна, на мягком покойном кресле, и расстегивая воротник чистой крахмаленной голландской рубашки, —
как же он женился?
— Тебе я могу рассказать — видишь ли — ведь ты был на бастионах? (Гальцин сделал знак согласия, хотя он был только раз на одном 4-м бастионе).
Так против нашего люнета была траншея, — и Калугин,
как человек неспецияльный, хотя и считавший свои военные суждения весьма верными, начал, немного запутанно и перевирая фортификационные выражения, рассказывать положение наших и неприятельских работ и план предполагавшегося дела.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время
такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в
каком случае не могут послать туда ночью.
— Господи, Мати Пресвятыя Богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые,
как огненные мячики, беспрестанно перелетали с одной стороны на другую: — страсти-то, страсти
какие! И-и-хи-хи.
Такого и в первую бандировку не было. Вишь, где лопнула проклятая — прямо над нашим домом в слободке.
— Уж
как я люблю евтого барина своего,
так сам не знаю.
Он меня бьеть, а всё-таки я его ужасно
как люблю.
— А
как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, —
так большущая
такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы видно пробила да в горницу и влетела.
Такая большущая, что не поднимешь.
— У кого были мужья, да деньги,
так повыехали, — говорила старуха, — а тут — ох горе-то, горе, последний домишко и тот разбили. Вишь
как, вишь
как палит злодей! Господи, Господи!
— А
как нам только выходить,
как одна бомба приле-т-и-и-ит,
как лопни-и-ит,
как засыпи-и-ит землею,
так даже чуть-чуть нас с дядинькой одним оскретком не задело.
—
Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, —
как подскочили,
как крикнут: Алла, Алла! [Наши солдаты, воюя с турками,
так привыкли к этому крику врагов, что теперь всегда рассказывают, что французы тоже кричат «Алла!»]
так так друг на друга и лезут. Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
Вдруг чьи-то шаги послышались впереди его. Он быстро разогнулся, поднял голову и, бодро побрякивая саблей, пошел уже не
такими скорыми шагами,
как прежде. Он не узнавал себя. Когда он сошелся с встретившимся ему саперным офицером и матросом, и первый крикнул ему: «ложитесь!» указывая на светлую точку бомбы, которая, светлее и светлее, быстрее и быстрее приближаясь, шлепнулась около траншеи, он только немного и невольно, под влиянием испуганного крика, нагнул голову и пошел дальше.
Сидя в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми в блиндаже, Калугин решительно понять не мог,
как он два раза позволил себя одолеть
такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя.
Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска; капитан же уж прошел через всё это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая,
как мало ему оставалось случайностей жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастьоне, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости,
так что молодой лейтенант, с неделю тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину, с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее капитана.
Кто не испытал, тот не может вообразить себе того наслаждения, которое ощущает человек, уходя, после 3-х часов бомбардированья, из
такого опасного места,
как ложементы.
«Чорт возьми!
как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем нет, ведь эта скотина может рассказывать потом, что я трус, почти
так же,
как я вчера про него рассказывал. Что будет, то будет — пойду рядом».
Хвастал невольно, потому что во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до
такой степени, что всё, чтò случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот
как это было действительно.
«Верно, я в кровь разбился,
как упал», — подумал он и, всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня», но вместо этого застонал
так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя.
Михайлов, увидав бомбу, упал на землю и
так же зажмурился,
так же два раза открывал и закрывал глаза и
так же,
как и Праскухин, необъятно много передумал и перечувствовал в эти две секунды, во время которых бомба лежала неразорванною.
Он был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его было
как будто сожаление: он
так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его была бессознательная радость, что он жив, и третье — страх и желание уйти поскорее с бастьона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту.
— Ах,
как же вы это, Михал Иванович, — сказал Михайлов сердито: —
как же бросить, ежели он жив; да и убит,
так всё-таки тело надо было взять, —
как хотите, ведь он ординарец генерала и еще жив, может.
Сотни свежих окровавленных тел людей, за 2 часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей с проклятиями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё
так же,
как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё
так же,
как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило.
В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось,
как он вчера присядал перед Калугиным, и пришло в голову,
как бы они не подумали, что он притворяется раненым.
Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой с тем, чтобы не выходить до тех пор, пока можно будет снять повязку.
— Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря —
как это показалось штабс-капитану — что вам, должно быть, тяжело будет говорить по-французски,
так не лучше ли уж просто?.. И с этим адъютанты отошли от него.
Штабс-капитан
так же,
как и вчера, почувствовал себя чрезвычайно одиноким и, поклонившись с разными господами — с одними не желая сходиться, а к другим не решаясь подойти — сел около памятника Казарского и закурил папиросу.
— Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez. [Вы меня обяжете, если оставите себе эту вещь на память о нашей встрече.] И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе
как французы,
так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.
— C’est ça, m-r, c’est lui. Oh que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. — Capitaine Latour, [ — Я знал одного Сазонова, — говорит кавалерист, — но он, насколько я знаю, не граф, небольшого роста брюнет, приблизительно вашего возраста. — Это
так, это он. О,
как я хотел бы видеть этого милого графа. Если вы его увидите, очень прошу передать ему мой привет. — Капитан Латур,] — говорит он, кланяясь.
— Oh, m-r, c’est affreux! Mais quels gaillards vos soldats, quels gaillards! C’est un plaisir que de se battre contre des gaillards comme eux. — Il faut avouer que les vôtres ne se mouchent pas du pied non plus, [ — О! это было ужасно! Но
какие молодцы ваши солдаты,
какие молодцы! Это удовольствие драться с
такими молодцами! — Надо признаться, что и ваши не ногой сморкаются,] — говорит кавалерист, кланяясь и воображая, что он удивительно умен. Но довольно.
— Я-о, — отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку,
таким густым и отрывистым басом,
как будто человек 20 солдат крикнули вместе.
У него было одно из тех самолюбий, которое до
такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора,
как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал.
— Я, батюшка, сам понимаю и всё знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить — и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей Богу! Пусть делают
как хотят, когда
такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
— Однако это ужасно
как досадно, — говорил один из молодых офицеров, — что
так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
В пискливом тоне голоса и в пятновидном свежем румянце, набежавшем на молодое лицо этого офицера в то время,
как он говорил, видна была эта милая молодая робость человека, который беспрестанно боится, что не
так выходит его каждое слово.
Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить
так, что при всяком деле или разговоре он смотрел,
как будто говоря: «всё это прекрасно, всё это я знаю и всё могу сделать, ежели бы я захотел только».
— Вот этого-то мы и боимся. Можете себе представить, что мы,
как купили лошадь и обзавелись всем нужным — кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые, — у нас денег совсем не осталось, — сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища, —
так что ежели ехать назад, мы уж и не знаем,
как быть.
— Я знаю, что главное — свидетельство; но мне в Москве сенатор один — он мне дядя, —
как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал.
Так дадут
так?
— Ведь я
так же,
как и эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П. 136 руб. сер., ничего не дали, а я уж своих больше 150 рублей издержал.