Неточные совпадения
Вы выбираете
тот, который к вам поближе, шагаете через полусгнивший труп какой-то гнедой лошади, которая тут в грязи лежит около лодки,
и проходите к рулю.
Вы смотрите
и на полосатые громады кораблей, близко
и далеко рассыпанных по бухте,
и на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури,
и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на
той стороне,
и на пенящуюся белую линию бона
и затопленных кораблей, от которых кой-где грустно торчат черные концы мачт,
и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря,
и на пенящиеся струи, в которых прыгают соляные пузырики, поднимаемые веслами; вы слушаете равномерные звуки ударов вёсел, звуки голосов, по воде долетающих до вас,
и величественные звуки стрельбы, которая, как вам кажется, усиливается в Севастополе.
То же выражение читаете вы
и на лице этого офицера, который в безукоризненно белых перчатках проходит мимо,
и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде,
и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания,
и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу.
Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь
того, что вы как будто пришли смотретьна страдальцев, не стыдитесь подойти
и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания
и услышать слова любви
и участия.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно
и робко у одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом
и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить
и высокое уважение к
тому, кто перенес их.
В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом
и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про
то, как, бывши ранен, остановил носилки, с
тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним
и пожаловали ему 25 рублей,
и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с
тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может.
Говоря всё это одним духом, женщина эта смотрит
то на вас,
то на матроса, который, отвернувшись
и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию,
и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие
и удивление; но вы не находите слов или недовольны
теми, которые приходят вам в голову, —
и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием
и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.
Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в
той комнате делают перевязки
и операции.
Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком
и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в
той же комнате, другой раненый
и, глядя на операцию товарища, корчится
и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом
и блестящем строе, с музыкой
и барабанным боем, с развевающимися знаменами
и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но, вместе с
тем, в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества
и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы…
Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков
и офицеров: там уж верно идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело 24-го, про
то, как дорого
и нехорошо подают котлетки,
и про
то, как убит тот-то
и тот-то товарищ.
Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех
и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам
тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на 4-м бастионе от бомб
и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно.
Первый уже немного выпил,
и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в
том, что ему верят,
и главное, что слишком велика роль, которую он играл во всем этом,
и слишком всё страшно, заметно, что он сильно отклоняется от строгого повествования истины.
Вы вдруг поймете
и совсем иначе, чем понимали прежде, значение
тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе.
Только что вы немного взобрались на гору, справа
и слева начинают жужжать штуцерные пули,
и вы, может быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе,
тем более, что вы видите, все идут по дороге.
По траншее этой встретите вы, может быть, опять носилки, матроса, солдат с лопатами, увидите проводники мин, землянки в грязи, в которые, согнувшись, могут влезать только два человека,
и там увидите пластунов черноморских батальонов, которые там переобуваются, едят, курят трубки, живут,
и увидите опять везде
ту же вонючую грязь, следы лагеря
и брошенный чугун во всевозможных видах.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите,
то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас
и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал
и есть неприятель — он, как говорят солдаты
и матросы.
Часовой опять закричит: «пушка» —
и вы услышите
тот же звук
и удар,
те же брызги, или закричит: «маркела!», [Мортира.]
и вы услышите равномерное, довольно приятное
и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам
и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы.
В
ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас,
и никто не замечает ножа, который режет вам сердце.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг
и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в
то время, как ему приносят носилки,
и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности
и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше,
и в
то время, как его поднимают, он останавливает носилки
и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то,
и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый,
и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, это — убеждение в невозможности взять Севастополь
и не только взять Севастополь, но поколебать где бы
то ни было силу русского народа, —
и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин
и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в
том, что называется духом защитников Севастополя.
То, чтó они делают, делают они так просто, так мало-напряженно
и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они всё могут сделать.
Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть
то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди,
и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения
и грязи.
Вы ясно поймете, вообразите себе
тех людей, которых вы сейчас видели,
теми героями, которые в
те тяжелые времена не упали, а возвышались духом
и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину.
Уже шесть месяцев прошло с
тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя
и взрыло землю на работах неприятеля,
и с
тех пор тысячи бомб, ядер
и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи
и с траншей на бастионы,
и ангел смерти не переставал парить над ними. —
А всё
те же звуки раздаются с бастионов, всё так же — с невольным трепетом
и суеверным страхом, — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов
и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; всё так же в трубу рассматривает, с вышки телеграфа, штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе,
и дымки, вспыхивающие в траншеях,
и всё с
тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту.
Потом выслать другого, с каждой стороны, потом 3-го, 4-го
и т. д. до
тех пор, пока осталось бы по одному солдату в каждой армии (предполагая, что армии равносильны,
и что количество было бы заменяемо качеством).
«Когда приносят нам «Инвалид»,
то Пупка (так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты
и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе),
и с таким жаром читает ваши геройские подвиги, что ты себе представить не можешь.
Несмотря на
те слова
и выражения, которые я нарочно отметил курсивом,
и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное
и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс
и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже
и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями),
и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге
и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке
и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился
и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете,
и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
— Эти воспоминания имели
тем бòльшую прелесть для штабс-капитана Михайлова, что
тот круг, в котором ему теперь привелось жить в пехотном полку, был гораздо ниже
того, в котором он вращался прежде, как кавалерист
и дамский кавалер, везде хорошо принятый в городе Т.
Его прежний круг был до такой степени выше теперешнего, что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора
и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить
и доказывать противное — «пускай говорит», мол,
и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк,
и вообще к грубости их отношений,
то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости
и рассудительности его характера.
Он подошел сначала к павильону, подле которого стояли музыканты, которым вместо пюпитров другие солдаты
того же полка раскрывши держали ноты,
и около которых, больше смотря, чем слушая, составили кружок писаря, юнкера, няньки с детьми
и офицеры в старых шинелях.
Притом же, что веселого ему было гулять с этими г-ами Обжоговым
и Сусликовым, когда он
и без
того по 6-ти раз на день встречал их
и пожимал им руки. Не для этого же он пришел на музыку.
Ему бы хотелось подойти к адъютанту, с которым он кланялся,
и поговорить с этими г-ми совсем не для
того, чтобы капитан Обжогов
и прапорщик Сусликов
и поручик Пиштецкий
и др. видели, что он говорит с ними, но просто для
того, что они приятные люди, притом знают все новости — порассказали бы…
Слово аристократы (в смысле высшего отборного круга, в каком бы
то ни было сословии) получило у нас в России (где бы кажется, не должно бы было быть его) с некоторого времени большую популярность
и проникло во все края
и во все слои общества, куда проникло только тщеславие (а в какие условия времени
и обстоятельств не проникает эта гнусная страстишка?) — между купцами, между чиновниками, писарями, офицерами, в Саратов, в Мамадыши, в Винницы, везде, где есть люди.
— А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно
и тщеславия много,
то есть
и аристократы, несмотря на
то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа
и не-аристократа.
Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ,
и он его всегда ругает
и презирает в душе за
то, что он флигель-адъютант.
Чтоб показать всем офицерам, что несмотря на
то, что он им шапку снимает, он всё-таки аристократ,
и ему очень весело.
Кружок этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один из так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия
и, главное,
того, что все это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих
и осуждающих все распоряжения начальства,
и ротмистр Праскухин, тоже один из 122-х героев.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать, что черед был не его, но так как командир 8-й роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только,
то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского
и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
— А что, не будет ли нынче чего-нибудь? — робко спросил Михайлов, поглядывая
то на Калугина,
то на Гальцина. Никто не отвечал ему. Гальцин только сморщился как-то, пустил глаза мимо его фуражки
и, помолчав немного, сказал...
Штабс-капитану Михайлову так приятно было гулять в этом обществе, что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион
и, главное, про
то, что в 7 часов ему надо было быть дома.
Он пробыл с ними до
тех пор, пока они не заговорили исключительно между собой, избегая его взглядов, давая
тем знать, что он может итти,
и наконец совсем ушли от него.
И уж это всегда убьют
того, кто напрашивается.
Штабс-капитан забывал, что это предчувствие, в более или менее сильной степени, приходило ему каждый раз, как нужно было итти на бастион,
и не знал, что
то же, в более или менее сильной степени, предчувствие испытывает всякий, кто идет в дело.
Еще очень хотелось ему поцеловать образок Митрофания, благословение покойницы матушки,
и в который он имел особенную веру, но так как он стыдился сделать это при Никите,
то выпустил образа из сюртука так, чтобы мог их достать, не расстегиваясь, на улице.
Когда же на крыльце штабс-капитан сказал: «прощай, Никита!»
то Никита вдруг разразился принужденными рыданиями
и бросился целовать руки своего барина. «Прощайте, барин!» всхлипывая, говорил он.
Стрельба была малая; только изредка вспыхивали
то у нас,
то у него молнии,
и светящаяся трубка бомбы прокладывала огненную дугу на темном звездном небе.
Но замечательно
то, что не только князь Гальцин, но
и все эти господа, расположившись здесь кто на окне, кто задравши ноги, кто за фортепьянами, казались совсем другими людьми, чем на бульваре: не было этой смешной надутости, высокомерности, которые они выказывали пехотным офицерам; здесь они были между своими в натуре, особенно Калугин
и Гальцин, очень милыми, простодушными, веселыми
и добрыми ребятами. Разговор шел о петербургских сослуживцах
и знакомых.