Неточные совпадения
Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря уже сбросила с
себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — всё черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами
в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет 8-я стклянка.
Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает
себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится
в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия — так же спокойно и самоуверенно, и равнодушно, как бы всё это происходило где-нибудь
в Туле или
в Саранске.
Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости; — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете
себя в излишней восторженности, усомнитесь немного
в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось
в вас по рассказам, описаниям и вида, и звуков с Северной стороны.
Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого
себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам
в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.
«А вот он рассерчает: сейчас пустит сюда», скажет кто-нибудь; и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди
себя молнию, дым; часовой, стоящий на бруствере, крикнет: «пу-у-шка!» И вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется
в землю и воронкой взбросит вкруг
себя брызги грязи и камни.
Вы ясно поймете, вообразите
себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые
в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину.
Высокий, немного сутуловатый пехотный офицер, натягивая на руку не совсем белую, но опрятную перчатку, вышел из калитки одного из маленьких матросских домиков, нагороженных на левой стороне Морской улицы, и, задумчиво глядя
себе под ноги, направился
в гору к бульвару.
«Когда приносят нам «Инвалид», то Пупка (так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью
в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс
в беседку,
в гостиную (
в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас
в городе), и с таким жаром читает ваши геройские подвиги, что ты
себе представить не можешь.
Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как
в городе никого нет, такая для нас рисурс, что ты
себе представить не можешь) — так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию, так что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и что у нас при этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс.
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил
себе истинное и невыгодное понятие,
в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив
себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам
в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало,
в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к
себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули
в его воображении
в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана,
в котором лежало это милое для него письмо.
Штабс-капитан Михайлов два раза
в нерешительности прошел мимо кружка своих аристократов,
в третий раз сделал усилие над
собой и подошел к ним.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать, что черед был не его, но так как командир 8-й роты был нездоров, а
в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить
себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
Гальцин, бывший вчера на 4-м бастионе и видевший от
себя в 20-ти шагах лопнувшую бомбу, считая
себя не меньшим храбрецом, чем этот г-н, и предполагая, что весьма много репутаций приобретается задаром, не обратил на Сервягина никакого внимания.
Но штабс-капитан всё-таки был доволен проходя мимо юнкера барона Песта, который был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он
в первый раз провел
в блиндаже 5-го бастиона, и считал
себя, вследствие этого, героем, он нисколько не огорчился подозрительно-высокомерным выражением, с которым юнкер вытянулся и снял перед ним фуражку.
Немного успокоив
себя этим понятием долга, которое у штабс-капитана, как и вообще у всех людей недалеких, было особенно развито и сильно, он сел к столу и стал писать прощальное письмо отцу, с которым последнее время был не совсем
в хороших отношениях по денежным делам.
Разве с евтими сменить, что тут
в карты играють — это что — тьфу! одно слово! — заключил Никита, указывая на светящееся окно комнаты барина,
в которой, во время отсутствия штабс-капитана, юнкер Жвадческий позвал к
себе на кутеж, по случаю получения креста, гостей: подпоручика Угровича и поручика Непшитшетского, того самого, которому надо было итти на бастион и который был нездоров флюсом.
Уже раз проникнув
в душу, страх нескоро уступает место другому чувству: он, который всегда хвастался, что никогда не нагибается, ускоренными шагами и чуть-чуть не ползком пошел по траншее. «Ах, нехорошо!» подумал он, спотыкнувшись, «непременно убьют», и, чувствуя, как трудно дышалось ему, и как пот выступал по всему телу, он удивлялся самому
себе, но уже не покушался преодолеть своего чувства.
Сидя
в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми
в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил
себя одолеть такой непростительной слабости; он сердился на
себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать
себя.
Хвастал невольно, потому что во время всего дела находясь
в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, чтò случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для
себя стороны. Но вот как это было действительно.
Решительно не отдавая
себе отчета, где и зачем он был, юнкер стал на место и с невольно сдержанным дыханием и холодной дрожью, пробегавшей по спине, бессознательно смотрел вперед
в темную даль, ожидая чего-то страшного.
— Ребята! смотри, молодцами у меня! С ружей не палить, а штыками е….. их м… Когда я крикну «ура! » за мной и не отставать е….. вашу м…… Дружней, главное дело… покажем
себя, не ударим лицом
в грязь, а, ребята? За царя, за батюшку! — говорил он, пересыпая свои слова ругательствами и ужасно размахивая руками.
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал
себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа
в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
«Верно, я
в кровь разбился, как упал», — подумал он и, всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня», но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая
себя.
— Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez. [Вы меня обяжете, если оставите
себе эту вещь на память о нашей встрече.] И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие
в группе как французы, так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.
Офицер был ранен 10 мая осколком
в голову, на которой еще до сих пор он носил повязку, и теперь, чувствуя
себя уже с неделю совершенно здоровым, из Симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, — но
в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько.
Его натура была довольно богата; он был не глуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку
в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по
себе черта резкая и поразительная.
У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается
в одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с
собой любил первенствовать над людьми, с которыми
себя сравнивал.
— Вы можете
себе представить, капитан, — продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот, — нам сказали, что лошади ужасно дороги
в Севастополе, мы и купили сообща лошадь
в Симферополе.
— Не знают… Можете
себе представить, наш товарищ ходил там
в канцелярию
в одну; ему грубостей наговорили… можете
себе представить, как неприятно. Угодно вам готовую папироску? — сказал он
в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу.
Чувство это
в продолжение 3-месячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров, с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал
себя в П.,
в Дуванкòй он был жалким трусом и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая эти дни последними
в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию
в преферанс, на жалобную книгу смотрел как на препровождение времени и радовался, когда лошадей ему не давали.
Можешь
себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло
в боковую дверь, — знаешь, а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
Все впечатления его еще были из Петербурга, из дома одной барыни, любившей хорошеньких и бравшей его к
себе на праздники, и из дома сенатора
в Москве, где он раз танцовал на большом бале.
Кое-как успокоив
себя, он вошел
в комнату; но прошло 1/4 часа, а он всё не выходил к брату, так что старший отворил наконец дверь, чтоб вызвать его.
Сказав, что это были все его деньги, Козельцов говорил не совсем правду: у него было еще 4 золотых, зашитых на всякий случай
в обшлаге, но которые он дал
себе слово ни за что не трогать.
Младший не отвечал ни слова. Вопрос брата показался ему сомнением
в его честности. Досада на самого
себя, стыд
в поступке, который мог подавать такие подозрения, и оскорбление от брата, которого он так любил, произвели
в его впечатлительной натуре такое сильное, болезненное чувство, что он ничего не отвечал, чувствуя, что не
в состоянии будет удержаться от слезливых звуков, которые подступали ему к горлу. Он взял не глядя деньги и пошел к товарищам.
Николаев, подкрепивший
себя в Дуванкòй 2-мя крышками водки, купленными у солдата, продававшего ее на мосту, подергивал возжами, повозочка подпрыгивала по каменной кое-где тенистой дороге, ведущей вдоль Бельбека к Севастополю, а братья, поталкиваясь нога об ногу, хотя всякую минуту думали друг о друге, упорно молчали.
Я и краснеть перестану,
в лице будет мужество, да и усы небольшие, но порядочные вырастут к тому времени, — и он ущипнул
себя за пушок, показавшийся у краев рта.
— Вот всё торопились из губернии ехать. Ехать да ехать. Есть куда торопиться! Которые умные господа, так чуть мало-мальски ранены, живут
себе в ошпитале. Так-то хорошо, что лучше не надо.
Нет! я несчастное, жалкое создание!» И Володя с истинным чувством отчаяния и разочарования
в самом
себе спросил у часового дом батарейного командира и подошел к нему.
Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что
в каждом взгляде,
в каждом слове он находил презрение к
себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. Он, смутившись, отвечал, что вещи на Графской, и что завтра брат обещал их доставить ему.
— А главное, — подхватил капитан, молчавший всё время, — вот что, Владимир Семеныч: — вы представьте
себе, что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья
в нужде постоянной: так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры
в неделю десятки тысяч наживают!
Вланг тоже было вылез вместе с ним, но при первом звуке пули стремглав, пробивая
себе головой дорогу, кубарем бросился назад
в отверстие блиндажа, при общем хохоте тоже большей частью повышедших на воздух солдатиков.
Вспомнив то, что было на 5 бастионе, он с чрезвычайно отрадным чувством самодовольства подумал, что он хорошо исполнил свой долг, что
в первый раз за всю свою службу он поступил так хорошо, как только можно было, и ни
в чем не может упрекнуть
себя.