Неточные совпадения
Я не знал, куда деваться: ни черное
от пыли лицо Володи, дремавшего подле
меня, ни движения спины Филиппа, ни длинная тень нашей брички, под косым углом бежавшая за нами, не доставляли
мне развлечения.
Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во
мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувства эти дошли до такой степени, что, продолжись это состояние еще четверть часа,
я уверен, что умер бы
от волнения.
— Нет, ты уж не такая, как прежде, — продолжал
я, — прежде видно было, что ты во всем с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьезная, удаляешься
от нас…
— Нет, дай
мне договорить, — перебил
я, уже начиная ощущать легкое щекотанье в носу, предшествующее слезам, которые всегда навертывались
мне на глаза, когда
я высказывал давно сдержанную задушевную мысль, — ты удаляешься
от нас, разговариваешь только с Мими, как будто не хочешь нас знать.
— Неужели точно ты уедешь
от нас? — сказал
я, — как же это мы будем жить врозь?
Он во всем стоял выше
меня: в забавах, в учении, в ссорах, в умении держать себя, и все это отдаляло
меня от него и заставляло испытывать непонятные для
меня моральные страдания.
— Да, тебе ничего, а
мне чего, — продолжал Володя, делая жест подергивания плечом, который он наследовал
от папа, — разбил, да еще и смеется, этакой несносный мальчишка!
Володя взял
меня за руку и хотел оттащить
от стола; но
я уже был раздражен до последней степени: схватил стол за ножку и опрокинул его. «Так вот же тебе!» — и все фарфоровые и хрустальные украшения с дребезгом полетели на пол.
Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого
меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных
я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину,
от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастие.
В одну из тех минут, когда, с уроком в руке, занимаешься прогулкой по комнате, стараясь ступать только по одним щелям половиц, или пением какого-нибудь несообразного мотива, или размазыванием чернил по краю стола, или повторением без всякой мысли какого-нибудь изречения — одним словом, в одну из тех минут, когда ум отказывается
от работы и воображение, взяв верх, ищет впечатлений,
я вышел из классной и без всякой цели спустился к площадке.
Я был стыдлив
от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости. А
я убежден, что ничто не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.
Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен, то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которыми на моих глазах пользовался Володя и которым
я от души завидовал, и напрягал все силы своего ума и воображения, чтобы находить наслаждения в гордом одиночестве.
Была ли это действительно его история или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить
от частого повторения, или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни — не решил еще
я до сих пор.
«Один раз французский Grenadier отстал
от своих и упал на дороге.
Я прибежал с ружьем и хотел проколоть его, aber der Franzose warf sein Gewehr und rief pardon, [но француз бросил свое ружье и запросил пощады (нем.).] и
я пустил его!
Я не хотел черной неблагодарностью платить за добро, которое
мне сделал господин L…, и решился бежать
от него.
От нечего делать
я раскрыл книгу на том месте, где был задан урок, и стал прочитывать его. Урок был большой и трудный,
я ничего не знал и видел, что уже никак не успею хоть что-нибудь запомнить из него, тем более что находился в том раздраженном состоянии, в котором мысли отказываются остановиться на каком бы то ни было предмете.
Но
я находился в раздраженном состоянии человека, проигравшего более того, что у него есть в кармане, который боится счесть свою запись и продолжает ставить отчаянные карты уже без надежды отыграться, а только для того, чтобы не давать самому себе времени опомниться.
Я дерзко улыбнулся и ушел
от него.
Я читал где-то, что дети
от двенадцати до четырнадцати лет, то есть находящиеся в переходном возрасте отрочества, бывают особенно склонны к поджигательству и даже убийству.
— C’est bien, [Хорошо (фр.).] — сказал он, догоняя
меня, —
я уже несколько раз обещал вам наказание,
от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь
я вижу, что, кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили.
Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу;
я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы.
Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко
мне и схватил за руку; но только что
я почувствовал прикосновение его руки,
мне сделалось так дурно, что
я, не помня себя
от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Голова моя закружилась
от волнения; помню только, что
я отчаянно бился головой и коленками до тех пор, пока во
мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи-то ляжки, что в рот
мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон
я слышал присутствие чьих-то ног, запах пыли и violette, [фиалки (фр.).] которой душился St.-Jérôme.
Сначала внизу и вокруг
меня царствовала совершенная тишина, или, по крайней мере,
мне так казалось
от слишком сильного внутреннего волнения, но мало-помалу
я стал разбирать различные звуки.
(В то время
я был твердо убежден, что все, начиная
от бабушки и до Филиппа-кучера, ненавидят
меня и находят наслаждение в моих страданиях.)
Наконец, в изнурении
от ран и усталости,
я падаю на землю и кричу: «Победа!» Генерал подъезжает ко
мне и спрашивает: «Где он — наш спаситель?» Ему указывают на
меня, он бросается
мне на шею и с радостными слезами кричит: «Победа!»
Я выздоравливаю и, с подвязанной черным платком рукою, гуляю по Тверскому бульвару.
Тут
я как будто просыпаюсь и нахожу себя опять на сундуке, в темном чулане, с мокрыми
от слез щеками, без всякой мысли, твердящего слова: и мы все летим выше и выше.
Ежели бы
мне не прислали розанчиков, то значило бы, что
меня наказывают заточением, но теперь выходило, что
я еще не наказан, что
я только удален
от других, как вредный человек, а что наказание впереди.
Карл Иваныч был смешной старик, дядька, которого
я любил
от души, но ставил все-таки ниже себя в моем детском понимании общественного положения.
Раз
мне пришла мысль, что счастье не зависит
от внешних причин, а
от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду,
я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Вообще
я замечаю, что между Катенькой и Володей, кроме понятной дружбы между товарищами детства, существуют какие-то странные отношения, отдаляющие их
от нас и таинственно связывающие их между собой.
Впрочем, причина его веселья, как
я узнал
от Николая, состоит в том, что он в последнее время выиграл чрезвычайно много.
Когда, окончив пьесу, Любочка подошла к нему с вопросом: «Хорошо ли?», он молча взял ее за голову и стал целовать в лоб и глаза с такою нежностию, какой
я никогда не видывал
от него.
— Нет, друг мой, играй почаще, — сказал он дрожащим
от волнения голосом, — коли бы ты знала, как
мне хорошо поплакать с тобой…
Я люблю отца, но ум человека живет независимо
от сердца и часто вмещает в себя мысли, оскорбляющие чувство, непонятные и жестокие для него. И такие мысли, несмотря на то, что
я стараюсь удалить их, приходят
мне…
Мими с недовольным видом говорит, что только глупые смеются без причины, и Любочка, вся красная
от напряжения сдержанного смеха, исподлобья смотрит на
меня.
Наблюдения мои в девичьей давно уже прекратились,
мне совестно прятаться за двери, да притом и убеждение в любви Маши к Василью, признаюсь, несколько охладило
меня. Окончательно же исцеляет
меня от этой несчастной страсти женитьба Василья, для которой
я сам, по просьбе его, испрашиваю у папа позволения.
Когда молодые, с конфетами на подносе, приходят к папа благодарить его и Маша, в чепчике с голубыми лентами, тоже за что-то благодарит всех нас, целуя каждого в плечико,
я чувствую только запах розовой помады
от ее волос, но ни малейшего волнения.
Вообще
я начинаю понемногу исцеляться
от моих отроческих недостатков, исключая, впрочем, главного, которому суждено наделать
мне еще много вреда в жизни, — склонности к умствованию.
— Что ж делать, si je suis timide! [если
я застенчив! (фр.)]
Я уверен, ты в жизни своей никогда не краснел, а
я всякую минуту,
от малейших пустяков! — сказал он, краснея в это же время.
— Какой тут excès d’amour propre! — отвечал Нехлюдов, задетый за живое. — Напротив,
я стыдлив оттого, что у
меня слишком мало amour propre;
мне все кажется, напротив, что со
мной неприятно, скучно…
от этого…
—
От этого со
мной часто бывает… — продолжал Нехлюдов.
— Ты не отделался, — сказал Нехлюдов, —
я тебе докажу, что стыдливость происходит совсем не
от самолюбия.
Несмотря на то, что у
меня на этот счет было составленное мнение,
я так оробел
от этого неожиданного обращения, что не скоро мог ответить ему.
— Так отчего же вы ушли
от Володи? Ведь мы давно с вами не рассуждали. А уж
я так привык, что
мне как будто чего-то недостает.