Неточные совпадения
У меня перед глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который
и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые дорожные платья), ни всех
тех вещей, которые, живо напоминая мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память.
Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает в комнату, выносит
то то,
то другое, подмигивает нам
и всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее.
И Филипп с этими словами нагибается на правую сторону
и, подергивая вожжой из всех сил, принимается стегать бедного Дьячка по хвосту
и по ногам, как-то особенным манером, снизу,
и несмотря на
то, что Дьячок старается из всех сил
и воротит всю бричку, Филипп прекращает этот маневр только тогда, когда чувствует необходимость отдохнуть
и сдвинуть неизвестно для чего свою шляпу на один бок, хотя она до этого очень хорошо
и плотно сидела на его голове.
Я стараюсь всячески подражать Филиппу, спрашиваю у него, хорошо ли? но обыкновенно кончается
тем, что он остается мною недоволен: говорит, что
та много везет, а
та ничего не везет, высовывает локоть из-за моей груди
и отнимает у меня вожжи.
На крутом спуске мы все выходим из экипажей
и иногда вперегонки бежим до моста, между
тем как Василий
и Яков, подтормозив колеса, с обеих сторон руками поддерживают карету, как будто они в состоянии удержать ее, ежели бы она упала.
В
ту же секунду над самой головой раздается величественный гул, который, как будто поднимаясь все выше
и выше, шире
и шире, по огромной спиральной линии, постепенно усиливается
и переходит в оглушительный треск, невольно заставляющий трепетать
и сдерживать дыхание.
По движениям локтей Василья я замечаю, что он развязывает кошелек; нищий, продолжая креститься
и кланяться, бежит подле самых колес, так что,
того и гляди, раздавят его. «Подай Хри-ста ради».
Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в
том месте, в котором должно быть солнце,
и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури.
Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам
и, несмотря на
то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу
и упиваюсь их чудным запахом.
Не обращая даже внимания на
то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи
и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
Катенька сидела подле меня в бричке
и, склонив свою хорошенькую головку, задумчиво следила за убегающей под колесами пыльной дорогой. Я молча смотрел на нее
и удивлялся
тому не детски грустному выражению, которое в первый раз встречал на ее розовеньком личике.
Но по
тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого
и которое служит путеводною нитью разговора, Катенька поняла, что мне больно ее равнодушие; она подняла голову
и обратилась ко мне...
— Ведь не всегда же мы будем жить вместе, — отвечала Катенька, слегка краснея
и пристально вглядываясь в спину Филиппа. — Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была ее другом; а с графиней, которая, говорят, такая сердитая, еще, бог знает, сойдутся ли они? Кроме
того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты — у вас есть Петровское, а мы бедные — у маменьки ничего нет.
Мне казалось, что Мими
и Катенька ежели всегда жили,
то всегда
и будут жить с нами
и делить все поровну.
«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? — думал я, —
и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну
того, что имеем?» Но я понимал, что с Катенькой не годится говорить об этом,
и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне, что она права
и что неуместно бы было объяснять ей свою мысль.
Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до
тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я
и считаю начало моего отрочества.
Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о
том, что не мы одни,
то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас
и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я
и прежде знал все это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.
Мысль переходит в убеждение только одним известным путем, часто совершенно неожиданным
и особенным от путей, которые, чтобы приобрести
то же убеждение, проходят другие умы.
Между нами не делали различия старшего
и младшего; но именно около
того времени, о котором я говорю, я начал понимать, что Володя не товарищ мне по годам, наклонностям
и способностям.
Ежели бы, когда Володе в первый раз сделали голландские рубашки со складками, я сказал прямо, что мне весьма досадно не иметь таких, я уверен, что мне стало бы легче
и не казалось бы всякий раз, когда он оправлял воротнички, что он делает это для
того только, чтобы оскорбить меня.
Кто не замечал
тех таинственных бессловесных отношений, проявляющихся в незаметной улыбке, движении или взгляде между людьми, живущими постоянно вместе: братьями, друзьями, мужем
и женой, господином
и слугой, в особенности когда люди эти не во всем откровенны между собой. Сколько недосказанных желаний, мыслей
и страха — быть понятым — выражается в одном случайном взгляде, когда робко
и нерешительно встречаются ваши глаза!
Но, может быть, меня обманывала в этом отношении моя излишняя восприимчивость
и склонность к анализу; может быть, Володя совсем
и не чувствовал
того же, что я. Он был пылок, откровенен
и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой.
То вдруг на него находила страсть к картинкам: он сам принимался рисовать, покупал на все свои деньги, выпрашивал у рисовального учителя, у папа, у бабушки;
то страсть к вещам, которыми он украшал свой столик, собирая их по всему дому;
то страсть к романам, которые он доставал потихоньку
и читал по целым дням
и ночам…
Проходя мимо Володи, несмотря на
то, что мне хотелось подойти
и помириться с ним, я надулся
и старался сделать сердитое лицо.
Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как
та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие
и счастие.
С
тех пор как помню себя, помню я
и Машу в нашем доме,
и никогда, до случая, переменившего совершенно мой взгляд на нее,
и про который я расскажу сейчас, — я не обращал на нее ни малейшего внимания.
В одну из
тех минут, когда, с уроком в руке, занимаешься прогулкой по комнате, стараясь ступать только по одним щелям половиц, или пением какого-нибудь несообразного мотива, или размазыванием чернил по краю стола, или повторением без всякой мысли какого-нибудь изречения — одним словом, в одну из
тех минут, когда ум отказывается от работы
и воображение, взяв верх, ищет впечатлений, я вышел из классной
и без всякой цели спустился к площадке.
Не могу выразить, до какой степени меня изумило это открытие, однако чувство изумления скоро уступило место сочувствию поступку Володи: меня уже не удивлял самый его поступок, но
то, каким образом он постиг, что приятно так поступать.
И мне невольно захотелось подражать ему.
Я был слишком самолюбив, чтобы привыкнуть к своему положению, утешался, как лисица, уверяя себя, что виноград еще зелен,
то есть старался презирать все удовольствия, доставляемые приятной наружностью, которыми на моих глазах пользовался Володя
и которым я от души завидовал,
и напрягал все силы своего ума
и воображения, чтобы находить наслаждения в гордом одиночестве.
Гаша подошла к шифоньерке, выдвинула ящик
и так сильно хлопнула им, что стекла задрожали в комнате. Бабушка грозно оглянулась на всех нас
и продолжала пристально следить за всеми движениями горничной. Когда она подала ей, как мне показалось,
тот же самый платок, бабушка сказала...
—
И прекрасно сделаешь, мой друг, — сказала бабушка уже не
тем недовольным голосом, которым говорила прежде. — St.-Jérôme, по крайней мере, gouverneur, который поймет, как нужно вести des enfants de bonne maison, [детей из хорошей семьи (фр.).] a не простой menin, дядька, который годен только на
то, чтобы водить их гулять.
Поздно вечером накануне
того дня, в который Карл Иваныч должен был навсегда уехать от нас, он стоял в своем ваточном халате
и красной шапочке подле кровати
и, нагнувшись над чемоданом, тщательно укладывал в него свои вещи.
Заметив, что Карл Иваныч находился в
том чувствительном расположении духа, в котором он, не обращая внимания на слушателей, высказывал для самого себя свои задушевные мысли, я, молча
и не спуская глаз с его доброго лица, сел на кровать.
Карл Иваныч облокотился рукою о столик, стоявший подле него, понюхал табаку
и, закатив глаза к небу,
тем особенным, мерным горловым голосом, которым он обыкновенно диктовал нам, начал так свое повествование...
Папенька
и брат Johann приехали в город,
и мы вместе пошли бросить Los, [жребий (нем.).] кому быть Soldat
и кому не быть Soldat. Johann вытащил дурной нумеро — он должен быть Soldat, я вытащил хороший нумеро — я не должен быть Soldat.
И папенька сказал: «У меня был один сын,
и с
тем я должен расстаться! Ich hatte einen einzigen Sohn und von diesem muss ich mich trennen!»
— Папенька! — я сказал, — не говорите так, что «у вас был один сын,
и вы с
тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann не будет служить — я буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен,
и Карл будет Soldat.
— Нет, это не он, это какой-то барин, — сказал он. — Подождем еще до половины третьего, — прибавил он, потягиваясь
и в
то же время почесывая маковку, как он это обыкновенно делал, на минуту отдыхая от занятий. — Ежели не придет
и в половине третьего, тогда можно будет сказать St.-Jérôme’у, чтобы убрать тетради.
От нечего делать я раскрыл книгу на
том месте, где был задан урок,
и стал прочитывать его. Урок был большой
и трудный, я ничего не знал
и видел, что уже никак не успею хоть что-нибудь запомнить из него,
тем более что находился в
том раздраженном состоянии, в котором мысли отказываются остановиться на каком бы
то ни было предмете.
За прошедший урок истории, которая всегда казалась мне самым скучным, тяжелым предметом, Лебедев жаловался на меня St.-Jérôme’у
и в тетради баллов поставил мне два, что считалось очень дурным. St.-Jérôme тогда еще сказал мне, что ежели в следующий урок я получу меньше трех,
то буду строго наказан. Теперь-то предстоял этот следующий урок,
и, признаюсь, я сильно трусил.
В
то время как Володя отвечал ему с свободой
и уверенностью, свойственною
тем, кто хорошо знает предмет, я без всякой цели вышел на лестницу,
и так как вниз нельзя мне было идти, весьма естественно, что я незаметно для самого себя очутился на площадке.
Я чувствовал себя кругом виноватым —
и за
то, что был не в классе,
и за
то, что находился в таком неуказанном месте, поэтому молчал
и, опустив голову, являл в своей особе самое трогательное выражение раскаяния.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком,
и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся,
и я нашел в нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства с таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги, что я не успел прислушаться к голосу совести
и принялся рассматривать
то, что находилось в портфеле…
Детское чувство безусловного уважения ко всем старшим,
и в особенности к папа, было так сильно во мне, что ум мой бессознательно отказывался выводить какие бы
то ни было заключения из
того, что я видел. Я чувствовал, что папа должен жить в сфере совершенно особенной, прекрасной, недоступной
и непостижимой для меня,
и что стараться проникать тайны его жизни было бы с моей стороны чем-то вроде святотатства.
Под влиянием этого чувства я как можно скорее хотел закрыть портфель, но мне, видно, суждено было испытать всевозможные несчастия в этот достопамятный день: вложив ключик в замочную скважину, я повернул его не в
ту сторону; воображая, что замок заперт, я вынул ключ,
и — о ужас! — у меня в руках была только головка ключика.
— Что со мной будет?! А-а-ах! что я наделал?! — говорил я вслух, прохаживаясь по мягкому ковру кабинета. — Э! — сказал я сам себе, доставая конфеты
и сигары, — чему быть,
тому не миновать… —
И побежал в дом.
Вследствие такого любезного намерения, как только гувернантка вернулась в комнату, я принялся галопировать вокруг нее
и продолжал эти эволюции до
тех пор, пока не нашел удобной минуты снова зацепить каблуком за ее юбку
и оборвать.
-Jérôme, заметив, должно быть, мои проделки, подошел ко мне
и, нахмурив брови (чего я терпеть не мог), сказал, что я, кажется, не к добру развеселился
и что ежели я не буду скромнее,
то, несмотря на праздник, он заставит меня раскаяться.
Но я находился в раздраженном состоянии человека, проигравшего более
того, что у него есть в кармане, который боится счесть свою запись
и продолжает ставить отчаянные карты уже без надежды отыграться, а только для
того, чтобы не давать самому себе времени опомниться. Я дерзко улыбнулся
и ушел от него.
После «кошки-мышки» кто-то затеял игру, которая называлась у нас, кажется, Lange Nase. [Длинный нос (нем.).] Сущность игры состояла в
том, что ставили два ряда стульев, один против другого,
и дамы
и кавалеры разделялись на две партии
и по переменкам выбирали одна другую.
Я читал где-то, что дети от двенадцати до четырнадцати лет,
то есть находящиеся в переходном возрасте отрочества, бывают особенно склонны к поджигательству
и даже убийству.