Неточные совпадения
И ты
так думаешь;
не отказывайся, ты должен это думать.
Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что
так любить нельзя,
и не мог итти далее; а она пошла.
— Ну, да теперь кончено! — сказал приятель, закуривая сигару, чтобы разогнать сон. — Одно только: ты еще
не любил
и не знаешь, чтò
такое любить.
—
Не любил! Да, правда,
не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять,
и есть ли
такая любовь? Всё остается что-то недоконченное. Ну, да чтò говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь всё кончено, ты прав.
И я чувствую, что начинается новая жизнь.
И отъезжающий стал говорить об одном себе,
не замечая того, что другим
не было это
так интересно, как ему. Человек никогда
не бывает
таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее
и интереснее его самого.
Но
не любовь к друзьям
так размягчила
и подняла его душу, что он
не удерживал бессмысленных слов, которые говорились сами собой,
и не любовь к женщине (он никогда еще
не любил) привела его в это состояние.
Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя,
и даже любовь к женщинам, в которую он
не верил.
Он подумал, что горы
и облака имеют совершенно одинаковый вид
и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть
такая же выдумка, как музыка Баха
и любовь к женщине, в которые он
не верил, —
и он перестал дожидаться гор.
Как вечер,
так люди из страха друг перед другом жмутся к жильям,
и только зверь
и птица,
не боясь человека, свободно рыщут по этой пустыне.
У бабуки же Улитки своя забота,
и она как сидела на пороге,
так и остается,
и о чем-то трудно думает, до тех пор пока девка
не позвала ее.
Несмотря на то, что казаки каждый час ожидали переправы
и нападения абреков с татарской стороны, особенно в мае месяце, когда лес по Тереку
так густ, что пешему трудно пролезть чрез него, а река
так мелка, что кое-где можно переезжать ее в брод,
и несмотря на то, что дня два тому назад прибегал от полкового командира казак [Прибегал значит на казачьем наречьи приезжал верхом.] с цыдулкой, [Цыдулой называется циркуляр, рассылаемый по постам.] в которой значилось, что, по полученным чрез лазутчиков сведениям, партия в восемь человек намерена переправиться через Терек,
и потому предписывается наблюдать особую осторожность, — на кордоне
не соблюдалось особенной осторожности.
Дядя Ерошка был огромного роста казак, с седою как лунь широкою бородой
и такими широкими плечами
и грудью, что в лесу, где
не с кем было сравнить его, он казался невысоким:
так соразмерны были все его сильные члены.
— Дядя! Ау! Дядя! — резко крикнул сверху Лука, обращая на себя внимание,
и все казаки оглянулись на Лукашку. — Ты к верхнему протоку сходи, там табун важный ходит. Я
не вру. Пра! Намеднись наш казак одного стрелил. Правду говорю, — прибавил он, поправляя за спиной винтовку
и таким голосом, что видно было, что он
не смеется.
При всяком
таком неожиданном звуке слух
не спавшего казака усиленно напрягался, глаза щурились
и он неторопливо ощупывал винтовку.
Лукашка сидел один, смотрел на отмель
и прислушивался,
не слыхать ли казаков; но до кордона было далеко, а его мучило нетерпенье; он
так и думал, что вот уйдут те абреки, которые шли с убитым. Как на кабана, который ушел вечером, досадно было ему на абреков, которые уйдут теперь. Он поглядывал то вокруг себя, то на тот берег, ожидая вот-вот увидать еще человека,
и, приладив подсошки, готов был стрелять. О том, чтобы его убили, ему
и в голову
не приходило.
К любимому солдатскому месту, к каше, собирается большая группа,
и с трубочками в зубах солдатики, поглядывая то на дым, незаметно подымающийся в жаркое небо
и сгущающийся в вышине, как белое облако, то на огонь костра, как расплавленное стекло дрожащий в чистом воздухе, острят
и потешаются над казаками
и казачками за то, что они живут совсем
не так, как русские.
— Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка сами поговорите с этим народом:
не дают тебе хода, да
и шабаш. Слова,
так и того
не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. —
Не русские какие-то.
— Чорт их знает! Тьфу! Хозяина настоящего нету, на какую — то кригу, [«Кригой» называется место у берега, огороженное плетнем для ловли рыбы.] говорят, пошел. А старуха
такая дьявол, что упаси Господи, — отвечал Ванюша, хватаясь за голову. — Как тут жить будет, я уж
не знаю. Хуже татар, ей-Богу. Даром что тоже христиане считаются. На что татарин,
и тот благородней. «На кригу пошел»! Какую кригу выдумали, неизвестно! — заключил Ванюша
и отвернулся.
— Что,
не так, как у нас на дворне? — сказал Оленин, подтрунивая
и не слезая с лошади.
Оленин сначала думал, что изнуренное храброе кавказское воинство, которого он был членом, будет принято везде, особенно казаками, товарищами по войне, с радостью,
и потому
такой прием озадачил его.
Не смущаясь однако, он хотел объяснить, что он намерен платить за квартиру, но старуха
не дала договорить ему.
— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас
так? Нет, отец мой, это
не грех, а спа́сенье. Бог тебя сделал, Бог
и девку сделал. Всё Он, батюшка, сделал.
Так на хорошую девку смотреть
не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек.
Он думал, что это
не по-русски
и что у них в дворне то-то смеху было бы, кабы
такую девку увидали.
— Господин мой юнкер, значит, еще
не офицер. А звание — то имеет себе больше генерала — большого лица. Потому что
не только наш полковник, а сам царь его знает, — гордо объяснил Ванюша. — Мы
не такие, как другая армейская голь, а наш папенька сам сенатор; тысячу, больше душ мужиков себе имел
и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда
и любят. А то пожалуй
и капитан, да денег нет. Что проку-то?..
Мерный топот шагов на конце улицы прервал хохот. Три солдата в шинелях, с ружьями на плечо шли в ногу на смену к ротному ящику. Ефрейтор, старый кавалер, сердито глянув на казаков, провел солдат
так, что Лукашка с Назаркой, стоявшие на самой дороге, должны были посторониться. Назарка отступил, но Лукашка, только прищурившись, оборотил голову
и широкую спину
и не тронулся с места.
— Ты
не смейся надо мной, Марьяна! Ей-Богу! Что ж, что у меня душенька есть? А чорт ее возьми! Только слово скажи, уж
так любить буду — чтò хошь, то
и сделаю. Вон они! (
И он погремел деньгами в кармане.) Теперь заживем. Люди радуются, а я что?
Не вижу от тебя радости никакой, Марьянушка!
И всё это
так красноречиво
и живописно рассказывалось, что Оленин
не замечал, как проходило время.
Или пьян надуется; да
и напьется
не как человек, а
так что-то.
Обнюхают, думаешь себе; сидишь,
не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун!
так тебя
и подкидывает.
Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет,
не заметит, а свинья как наткнется на твой след,
так сейчас отдует
и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь
не чувствуешь, а она слышит.
— — Дядя Ерошка прост был, ничего
не жалел. Зато у меня вся Чечня кунаки были. Приедет ко мне какой кунак, водкой пьяного напою, ублажу, с собой спать положу, а к нему поеду, подарок, пешкеш, свезу. Так-то люди делают, а
не то что как теперь: только
и забавы у ребят, что семя грызут, да шелуху плюют, — презрительно заключил старик, представляя в лицах, как грызут семя
и плюют шелуху нынешние казаки.
— Хочешь быть молодцом,
так будь джигит, а
не мужик. А то
и мужик лошадь купит, денежки отвалит
и лошадь возьмет.
— Да ведь
и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были;
так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто
не поехал; а одному как же?
— Разрыва нет, а тебя научу,
так и быть: малый хорош, старика
не забываешь. Научить, что ль?
— Должно, дрова рубит. Всё о тебе сокрушалась. Уж
не увижу, говорит, я его вовсе. Так-то рукой на лицо покажет, щелкнет да к сердцу
и прижмет руки; жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то всё поняла.
— Да хоть
и застанешь,
так он умней нас, — сказал Оленин, повторяя слова старика, сказанные вечером: — его
не обманешь.
А
так как вам желается, то я, как сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами,
и как житель здешнего края,
не то как бы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия…
— Скупой!
Не люблю, — отвечал старик. — Издохнет, всё останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже
и по бумажным делам какая собака! Из других станиц приезжают к нему бумаги писать. Как напишет,
так как раз
и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого
не будет.
— Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь
такой чорт, что
и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне
и племянник, молодец малый, чтò чеченца убил, давно уж сватает;
так все
не отдает. То, другое да третье; девка молода, говорит. А я знаю, что думает. Хочет, чтобы покла̀нялись. Нынче чтò сраму было за девку за эту. А всё Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут.
— Ничего
не знаешь. Ты слушай меня. Когда
так палка лежит, ты через нее
не шагай, а или обойди, или скинь так-то с дороги, да молитву прочти: «Отцу
и Сыну
и Святому Духу»,
и иди с Богом. Ничего
не сделает. Так-то старики еще меня учили.
Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин,
такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда может быть
не видавший человека,
и в
таком месте, в котором никогда никто из людей
не сидел
и того
не думал.
И ему ясно стало, что он нисколько
не русский дворянин, член московского общества, друг
и родня того-то
и того-то, а просто
такой же комар или
такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него.
Он вспомнил
и о Боге,
и о будущей жизни
так, как
не вспоминал этого давно.
«
И стоит ли того, чтобы жить для себя, — думал он, — когда вот-вот умрешь,
и умрешь,
не сделав ничего доброго,
и так, что никто
не узнает».
Он стал молиться Богу,
и одного только боялся, что умрет,
не сделав ничего доброго, хорошего; а ему
так хотелось жить, жить, чтобы совершить подвиг самоотвержения.
Товарищ, лазутчик
и переводчик, был
такой же оборванный, но черный, а
не рыжий, вертлявый, с белейшими зубами
и сверкающими черными глазами.
— Их пять братьев, — рассказывал лазутчик на своем ломаном полурусском языке: — вот уж это третьего брата русские бьют, только два остались; он джигит, очень джигит, — говорил лазутчик, указывая на чеченца. — Когда убили Ахмед-хана (
так звали убитого абрека), он на той стороне в камышах сидел; он всё видел: как его в каюк клали
и как на берег привезли. Он до ночи сидел; хотел старика застрелить, да другие
не пустили.
Он
так ненавидел
и презирал, что ему даже любопытного ничего тут
не было.
— Ну, коли
не хвастаете, что житье у вас
такое, я из дома никуда бы
не уехал. Да я
и так никуда бы
не уехал. Хорошо у нас жить?
Так и чувствовалось Оленину, особенно в этот вечер, что тут в станице его дом, его семья, всё его счастие
и что никогда нигде он
не жил
и жить
не будет
так счастливо, как в этой станице.
— Ну, Митрий Андреич, спаси тебя Бог. Кунаки будем. Теперь приходи к нам когда. Хоть
и не богатые мы люди, а всё кунака угостим. Я
и матушке прикажу, коли чего нужно: каймаку или винограду. А коли на кордон придешь, я тебе слуга, на охоту, за реку ли, куда хочешь. Вот намедни
не знал: какого кабана убил!
Так по казакам роздал, а то бы тебе принес.