Неточные совпадения
— Но отчего ж
не любить и
самому! — говорит отъезжающий, задумывается и как будто с сожалением смотрит на приятеля.
И отъезжающий стал говорить об одном себе,
не замечая того, что другим
не было это так интересно, как ему. Человек никогда
не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его
самого.
Отлично!» И
сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: «Уж
не пьян ли я?» Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но
не одно вино производило это действие на Оленина.
Но
не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он
не удерживал бессмысленных слов, которые говорились
сами собой, и
не любовь к женщине (он никогда еще
не любил) привела его в это состояние.
Он носил в себе это сознание, был горд им и,
сам не зная этого, был счастлив им.
Он любил до сих пор только себя одного и
не мог
не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и
не успел еще разочароваться в
самом себе.
А отчего ж я еще
не любил в
самом деле?» представился ему вопрос.
Шестьсот семьдесят восемь рублей Капелю, а там видно будет…» И уже совсем смутные видения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувство прекращенного движения нарушают здоровый, молодой сон, и,
сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее.
— А ты и
не видал! Маленький видно, — сказал Лукашка. — У
самой у канавы, дядя, — прибавил он серьезно, встряхивая головой. — Шли мы так-то по канаве, как он затрещит, а у меня ружье в чехле было. Иляска как лопнет…. Да я тебе покажу, дядя, кое место, — недалече. Вот дай срок. Я, брат, все его дорожки знаю. Дядя Мосев! — прибавил он решительно и почти повелительно уряднику: — пора сменять! — и, подобрав ружье,
не дожидаясь приказания, стал сходить с вышки.
—
Самое тут хорошее место: нас
не видать, а нам видно, — сказал Ергушов: — тут и сидеть;
самое первое место.
Над
самою головой казаков она поворотила к лесу и, подлетая к дереву,
не через раз, а уже с каждым взмахом задевала крылом о крыло и потом долго копошилась, усаживаясь на старой чинаре.
Как-то странно,
не перекачиваясь и
не крутясь, плыла эта карча по
самой середине.
В
самые мозги, — проговорил он: —
не пропадет, хозяева узнают.
— Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка
сами поговорите с этим народом:
не дают тебе хода, да и шабаш. Слова, так и того
не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. —
Не русские какие-то.
А они были друзья,
сами того
не зная.
— Господин мой юнкер, значит, еще
не офицер. А звание — то имеет себе больше генерала — большого лица. Потому что
не только наш полковник, а
сам царь его знает, — гордо объяснил Ванюша. — Мы
не такие, как другая армейская голь, а наш папенька
сам сенатор; тысячу, больше душ мужиков себе имел и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда и любят. А то пожалуй и капитан, да денег нет. Что проку-то?..
Мерный топот шагов на конце улицы прервал хохот. Три солдата в шинелях, с ружьями на плечо шли в ногу на смену к ротному ящику. Ефрейтор, старый кавалер, сердито глянув на казаков, провел солдат так, что Лукашка с Назаркой, стоявшие на
самой дороге, должны были посторониться. Назарка отступил, но Лукашка, только прищурившись, оборотил голову и широкую спину и
не тронулся с места.
— Ты
не куражься, Лукашка, а слушай ты мои слова, — отвечала она,
не вырывая рук, но отдаляя от себя казака. — Известно, я девка, а ты меня слушай. Воля
не моя, а коли ты меня любишь, я тебе вот чтò скажу. Ты руки-то пусти, я
сама скажу. Замуж пойду, а глупости от меня никакой
не дождешься, — сказала Марьяна,
не отворачивая лица.
— Чтò замуж пойдешь? Замуж —
не наша власть. Ты
сама полюби, Марьянушка, — говорил Лукашка, вдруг из мрачного и рьяного сделавшись опять кротким, покорным и неявным, улыбаясь и близко глядя в ее глаза.
Во всей комнате и особенно около
самого старика воздух был пропитан тем сильным,
не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.
Старик любил Лукашку, и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых
не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, — говорил он
сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю
не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз».
— Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа
не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, — и старик
сам засмеялся. — А ты в Ногаи, Лука,
не езди, вот что!
А так как вам желается, то я, как
сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами, и как житель здешнего края,
не то как бы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия…
— Скупой!
Не люблю, — отвечал старик. — Издохнет, всё останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже и по бумажным делам какая собака! Из других станиц приезжают к нему бумаги писать. Как напишет, так как раз и выйдет. В
самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого
не будет.
Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я
не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на
самого себя.
Он
сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как в сущности ему для себя ничего
не было нужно.
А вот как мне ничего
не нужно для счастия!» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие — вот чтò, — сказал он
сам себе: — счастие в том, чтобы жить для других.
Он шел,
сам не зная, куда выведет его канава.
«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он: — человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал
самое прекрасное дело. Неужели ничто
не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье
не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?»
Придя домой, Оленин, к великому удивлению Лукашки,
сам вывел из клети купленную им в Грозной —
не ту, на которой он всегда ездил, но другую, недурную, хотя и
не молодую — лошадь и отдал ему.
Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой,
сам того
не замечая, он жадно следил из своих окон или с своего крыльца.
Сам Оленин однако
не ходил к Белецкому.
Оленин испугался чего-то, вспыхнул и,
сам не зная, чтò говорит, сказал: — Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам.
Белецкий, стараясь поддерживать приличие вечеринки,
не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la vôtre, и приглашая его делать то же, что он
сам.
Они осмотрели нового коня, проджигитовали по двору. Копь действительно был необыкновенно хорош: гнедой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гривой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал, — всё это было изящно и резко выражено, как бывает только у лошадей
самой чистой крови. Оленин
не мог
не любоваться конем. Он еще
не встречал на Кавказе такого красавца.
— Бог с ними, Бог с ними! — проговорил старик, которого видимо чем-нибудь там обидели. —
Не люблю,
не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они
сами по себе, а мы
сами по себе гуляем.
Лукашку она
не видала с
самого дня сговора и спокойно ждала времени свадьбы.
Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло всё, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала всё то, что он хотел и
не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей
не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только всё то, что она
сама была? Но она
не хотела понимать,
не хотела отвечать», думал он.
На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже
не было. Он
не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но
не послал его, потому что никто всё-таки бы
не понял того, чтò он хотел сказать, да и
не зачем кому бы то ни было понимать это, кроме
самого Оленина. Вот чтò он писал...
В
самом деле,
не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастие стать мужем графини Б***, камергером или дворянским предводителем.
Самое ужасное и
самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда
не поймет меня.
Это
не идеальная, так называемая, возвышенная любовь, которую я испытывал прежде;
не то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и всё делаешь
сам.
— Нет,
не вино.
Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в то
самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», ответил ему внутренний голос.
— Марьяна! я с ума сойду. Я
не свой. Что ты велишь, то и сделаю. — И безумно-нежные слова говорились
сами собой.
Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял ее молодое тело. Но она как лань вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался
сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но ни минуты
не раскаиваясь в том, чтó он сказал, он пошел домой и,
не взглянув на пивших у него стариков, лег и заснул таким крепким сном, каким давно
не спал.
Она вышла опять на улицу, и немного погодя,
сам не зная куда, пошел и он за нею.
— Прощай, Марьяна, завтра я приду к твоему отцу,
сам скажу. Ты
не говори.
Но Оленин уже
не считался, как тогда,
сам с собою и
не говорил себе, что все, чтò он думал и делал здесь, было
не то.
А
сам ее в избушке в сеть запрятал: знаю, что
не найдут.