Неточные совпадения
12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет
и в который я получил
такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе.
Он сделал это
так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати,
и что убитая муха упала мне прямо на голову.
В то время как я
таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик
и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.
«Какой он добрый
и как нас любит, а я мог
так дурно о нем думать!»
При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры),
так весело
и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке
и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил...
Все это
так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста
и душа покойна.
Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле
и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его
и в
такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание
и бой часов с егерем.
Бывало, стоишь, стоишь в углу,
так что колени
и спина заболят,
и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле
и читать свою гидростатику, — а каково мне?» —
и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять
и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину
и смутно слышишь оттуда говор
и смех;
так сделается досадно, что нельзя там быть,
и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться
и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть,
и, бог знает отчего
и о чем,
так задумаешься, что
и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Когда я стараюсь вспомнить матушку
такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту
и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая
так часто меня ласкала
и которую я
так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше,
и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что
такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
— Ну, из этих-то денег ты
и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, — продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч
и кинул двадцать одну тысячу), — ты принесешь мне
и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты
и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что
и деньги двадцать одна тысяча пропадут
так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.
— Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, — продолжал он с расстановкой, — что должны получиться деньги с залогов, с мельницы
и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.)
Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, — прибавил он, помолчав немного
и глубокомысленно взглянув на папа.
— А вот изволите видеть: насчет мельницы,
так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить
и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он
и теперь здесь:
так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?
Насчет залогов изволили говорить,
так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели
и скоро их получить не придется.
Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки
и записку об этом деле:
так они опять-таки отвечают, что
и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно,
так вряд ли
и через два месяца получится ваша квитанция.
Он кинул на счеты три тысячи
и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с
таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да
и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»
Николай поднял голову
и посмотрел на Карла Иваныча
так, как будто желая удостовериться, действительно ли может он найти кусок хлеба, — но ничего не сказал.
Он был
такого большого роста, что для того, чтобы пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но
и согнуться всем телом.
Голос его был груб
и хрипл, движения торопливы
и неровны, речь бессмысленна
и несвязна (он никогда не употреблял местоимений), но ударения
так трогательны
и желтое уродливое лицо его принимало иногда
такое откровенно печальное выражение, что, слушая его, нельзя было удержаться от какого-то смешанного чувства сожаления, страха
и грусти.
Как только Карл Иваныч вошел в комнату, она взглянула на него, тотчас же отвернулась,
и лицо ее приняло выражение, которое можно передать
так: я вас не замечаю, Карл Иваныч.
a тут-то, как назло,
так и хочется болтать по-русски; или за обедом — только что войдешь во вкус какого-нибудь кушанья
и желаешь, чтобы никто не мешал, уж она непременно: «Mangez donc avec du pain» или «Comment ce que vous tenez votre fourchette?» [«Ешьте же с хлебом», «Как вы держите вилку?» (фр.)] «
И какое ей до нас дело! — подумаешь.
— А я понимаю, — отвечала maman, — он мне рассказывал, что какой-то охотник нарочно на него пускал собак,
так он
и говорит: «Хотел, чтобы загрызли, но бог не попустил», —
и просит тебя, чтобы ты за это не наказывал его.
— Нет, меня сердит, — продолжал папа, взяв в руку пирожок, но держа его на
таком расстоянии, чтобы maman не могла достать его, — нет, меня сердит, когда я вижу, что люди умные
и образованные вдаются в обман.
—
И прекрасно делают, — продолжал папа, отодвигая руку, — что
таких людей сажают в полицию. Они приносят только ту пользу, что расстраивают
и без того слабые нервы некоторых особ, — прибавил он с улыбкой, заметив, что этот разговор очень не нравился матушке,
и подал ей пирожок.
— Я на это тебе только одно скажу: трудно поверить, чтобы человек, который, несмотря на свои шестьдесят лет, зиму
и лето ходит босой
и, не снимая, носит под платьем вериги в два пуда весом
и который не раз отказывался от предложений жить спокойно
и на всем готовом, — трудно поверить, чтобы
такой человек все это делал только из лени.
Подмигивание это значило: «Что же вы не просите, чтобы нас взяли на охоту?» Я толкнул локтем Володю, Володя толкнул меня
и, наконец, решился: сначала робким голосом, потом довольно твердо
и громко, он объяснил, что
так как мы нынче должны ехать, то желали бы, чтобы девочки вместе с нами поехали на охоту, в линейке.
Сначала мы все бросились к забору, от которого видны были все эти интересные вещи, а потом с визгом
и топотом побежали на верх одеваться,
и одеваться
так, чтобы как можно более походить на охотников.
Белые, причудливых форм тучки с утра показались на горизонте; потом все ближе
и ближе стал сгонять их маленький ветерок,
так что изредка они закрывали солнце.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли линейку уже там
и, сверх всякого ожидания, еще телегу в одну лошадь, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой
и еще кой-какие привлекательные узелки
и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай на чистом воздухе, мороженое
и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что пить чай в лесу на траве
и вообще на
таком месте, на котором никто
и никогда не пивал чаю, считалось большим наслаждением.
У меня недоставало сил стащить его с места,
и я начинал кричать: «Ату! ату!» Тогда Жиран рвался
так сильно, что я насилу мог удерживать его
и не раз упал, покуда добрался до места.
Вдруг Жиран завыл
и рванулся с
такой силой, что я чуть было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо
и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову,
и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку
и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок
и больше я его не видал.
— Нет… скучно, — сказал Володя, лениво повалившись на траву
и пережевывая листья, — вечно Робинзон! Ежели непременно хотите,
так давайте лучше беседочку строить.
Такие поступки
и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, тем более что нельзя было в душе не согласиться, что Володя поступает благоразумно.
Коли
так рассуждать, то
и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей, —
и мы отправлялись в дорогу.
Но несносная лошадка, поравнявшись с упряжными, несмотря на все мои усилия, остановилась
так неожиданно, что я перескочил с седла на шею
и чуть-чуть не полетел.
Он
так хорошо умел скрывать от других
и удалять от себя известную всем темную, наполненную мелкими досадами
и огорчениями сторону жизни, что нельзя было не завидовать ему.
Жизнь его была
так полна увлечениями всякого рода, что ему некогда было составлять себе их, да он
и был
так счастлив в жизни, что не видел в том необходимости.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи
и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки
и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими
и находил, что
так всегда
и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно,
и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость
и как низкую подлость.
Куст тоже мне не понравился; я сделал из него дерево, из дерева — скирд, из скирда — облако
и, наконец,
так испачкал всю бумагу синей краской, что с досады разорвал ее
и пошел дремать на вольтеровское кресло.
Войдя в кабинет с записками в руке
и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал говорить тем же трогательным голосом
и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого;
так что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал,
и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
Он молился о всех благодетелях своих (
так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя поднимался
и, повторяя еще
и еще те же слова, припадал к земле
и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга
и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи помилуй», но каждый раз с новой силой
и выражением; то говорил он: «Прости мя, господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, господи!» — с
таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди
и замолк.
О великий христианин Гриша! Твоя вера была
так сильна, что ты чувствовал близость бога, твоя любовь
так велика, что слова сами собою лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком…
И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..
Через шесть месяцев, однако,
так как никто не мог заменить Наталью, она была возвращена в двор
и в прежнюю должность.
Я
так привык к ее бескорыстной, нежной любви к нам, что
и не воображал, чтобы это могло быть иначе, нисколько не был благодарен ей
и никогда не задавал себе вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?
В сундуках, которыми была наполнена ее комната, было решительно все. Что бы ни понадобилось, обыкновенно говаривали: «Надо спросить у Натальи Савишны», —
и действительно, порывшись немного, она находила требуемый предмет
и говаривала: «Вот
и хорошо, что припрятала». В сундуках этих были тысячи
таких предметов, о которых никто в доме, кроме ее, не знал
и не заботился.
После обеда я в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна с скатертью в руке, поймала меня
и, несмотря на отчаянное сопротивление с моей стороны, начала тереть меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай скатертей!» Меня
так это обидело, что я разревелся от злости.
Когда я услыхал этот голос, увидал ее дрожащие губы
и глаза, полные слез, я забыл про все
и мне
так стало грустно, больно
и страшно, что хотелось бы лучше убежать, чем прощаться с нею. Я понял в эту минуту, что, обнимая отца, она уже прощалась с нами.
«Посмотреть ли на нее еще или нет?.. Ну, в последний раз!» — сказал я сам себе
и высунулся из коляски к крыльцу. В это время maman с тою же мыслью подошла с противоположной стороны коляски
и позвала меня по имени. Услыхав ее голос сзади себя, я повернулся к ней, но
так быстро, что мы стукнулись головами; она грустно улыбнулась
и крепко, крепко поцеловала меня в последний раз.