Неточные совпадения
— Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное чувство, — продолжал он. — Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как
прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по
себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня. Они точно как…
Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он
жил, он представлял
себе нечто чуждое, враждебное, а всего более — смешное.
Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая
себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором
жил, по воспитанию своему, не мог
себе представить других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.
Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про
себя, что, для того чтобы чувствовать
себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и нероскошно
жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять
себе роскоши.
Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что,
живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит
себе унизить ее и
себя до ревности.
— Нет, лучше поедем, — сказал Степан Аркадьич, подходя к долгуше. Он сел, обвернул
себе ноги тигровым пледом и закурил сигару. — Как это ты не куришь! Сигара — это такое не то что удовольствие, а венец и признак удовольствия. Вот это жизнь! Как хорошо! Вот бы как я желал
жить!
Нет, уж извини, но я считаю аристократом
себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как
жили мой отец, мой дед.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира горя, болезней, умирающих, в котором она
жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над
собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Но любить или не любить народ, как что-то особенное, он не мог, потому что не только
жил с народом, не только все его интересы были связаны с народом, но он считал и самого
себя частью народа, не видел в
себе и народе никаких особенных качеств и недостатков и не мог противопоставлять
себя народу.
После страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к
себе всё внимание, и что он опять может
жить, думать и интересоваться не одним своим зубом.
Когда она думала о Вронском, ей представлялось, что он не любит ее, что он уже начинает тяготиться ею, что она не может предложить ему
себя, и чувствовала враждебность к нему зa это. Ей казалось, что те слова, которые она сказала мужу и которые она беспрестанно повторяла в своем воображении, что она их сказала всем и что все их слышали. Она не могла решиться взглянуть в глаза тем, с кем она
жила. Она не могла решиться позвать девушку и еще меньше сойти вниз и увидать сына и гувернантку.
«После того, что произошло, я не могу более оставаться в вашем доме. Я уезжаю и беру с
собою сына. Я не знаю законов и потому не знаю, с кем из родителей должен быть сын; но я беру его с
собой, потому что без него я не могу
жить. Будьте великодушны, оставьте мне его».
Но пришло время, я поняла, что я не могу больше
себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и
жить.
— Мы с ним большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, — сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, у Долли дети все были в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете
себе представить, — говорила она шопотом. — ему так жалко стало ее, что он остался и стал помогать ей ходить за детьми. Да; и три недели
прожил у них в доме и как нянька ходил за детьми.
— Нет, постойте! Вы не должны погубить ее. Постойте, я вам скажу про
себя. Я вышла замуж, и муж обманывал меня; в злобе, ревности я хотела всё бросить, я хотела сама… Но я опомнилась, и кто же? Анна спасла меня. И вот я
живу. Дети растут, муж возвращается в семью и чувствует свою неправоту, делается чище, лучше, и я
живу… Я простила, и вы должны простить!
Левин по этому случаю сообщил Егору свою мысль о том, что в браке главное дело любовь и что с любовью всегда будешь счастлив, потому что счастье бывает только в
себе самом. Егор внимательно выслушал и, очевидно, вполне понял мысль Левина, но в подтверждение ее он привел неожиданное для Левина замечание о том, что, когда он
жил у хороших господ, он всегда был своими господами доволен и теперь вполне доволен своим хозяином, хоть он Француз.
Всю эту ночь и утро Левин
жил совершенно бессознательно и чувствовал
себя совершенно изъятым из условий материальной жизни.
Первым движением она отдернула свою руку от его влажной, с большими надутыми
жилами руки, которая искала ее; но, видимо сделав над
собой усилие, пожала его руку.
«Никакой надобности, — подумала она, — приезжать человеку проститься с тою женщиной, которую он любит, для которой хотел погибнуть и погубить
себя и которая не может
жить без него. Нет никакой надобности!» Она сжала губы и опустила блестящие глаза на его руки с напухшими
жилами, которые медленно потирали одна другую.
Живя старою жизнью, она ужасалась на
себя, на свое полное непреодолимое равнодушие ко всему своему прошедшему: к вещам, к привычкам, к людям, любившим и любящим ее, к огорченной этим равнодушием матери, к милому, прежде больше всего на свете любимому нежному отцу.
Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал
себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость
жить и любить.
Он отгонял от
себя эти мысли, он старался убеждать
себя, что он
живет не для здешней временной жизни, а для вечной, что в душе его находится мир и любовь.
— Я завидую тому, что он лучше меня, — улыбаясь сказал Левин. — Он
живет не для
себя. У него вся жизнь подчинена долгу. И потому он может быть спокоен и доволен.
«Варвара Андреевна, когда я был еще очень молод, я составил
себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я
прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».
Я ничего не хочу доказывать, я просто хочу
жить; никому не делать зла, кроме
себя.
— Нет, ты мне всё-таки скажи… Ты видишь мою жизнь. Но ты не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннею весной,
жили совершенно одни и будем
жить одни, и лучше этого я ничего не желаю. Но представь
себе, что я
живу одна без него, одна, а это будет… Я по всему вижу, что это часто будет повторяться, что он половину времени будет вне дома, — сказала она, вставая и присаживаясь ближе к Долли.
В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити. Он уже
жил без дела целый месяц в Москве, когда Сергей Иванович, имевший именье в Кашинской губернии и принимавший большое участие в вопросе предстоящих выборов, собрался ехать на выборы. Он звал с
собою и брата, у которого был шар по Селезневскому уезду. Кроме этого, у Левина было в Кашине крайне нужное для сестры его, жившей за границей, дело по опеке и по получению денег выкупа.
Левины
жили уже третий месяц в Москве. Уже давно прошел тот срок, когда, по самым верным расчетам людей знающих эти дела, Кити должна была родить; а она всё еще носила, и ни по чему не было заметно, чтобы время было ближе теперь, чем два месяца назад. И доктор, и акушерка, и Долли, и мать, и в особенности Левин, без ужаса не могший подумать о приближавшемся, начинали испытывать нетерпение и беспокойство; одна Кити чувствовала
себя совершенно спокойною и счастливою.
Она теперь ясно сознавала зарождение в
себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уже не был вполне частью ее, а иногда
жил и своею независимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости.
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он
жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал
себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему говорить.
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для
себя, будет
жить и плодить
себе подобных.
Дети? В Петербурге дети не мешали
жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве — Львов, например, — дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан
жить для
себя, как должен
жить образованный человек.
— Мы здесь не умеем
жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал
себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что, в самом деле, если бы
пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал
себя опять порядочным человеком.
— Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, — сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на
себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась от него. Теперь уже не учительница Шведской королевы, а княжна Сорокина, которая
жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.
Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила
себе его как живого пред
собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими
жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула от отвращения.
Мы отобрали всё, чем он мог убить
себя; мы
жили в нижнем этаже, но нельзя было ничего предвидеть.
Я
жила у
себя в именьи, и он был у меня.
С той минуты, хотя и не отдавая
себе в том отчета и продолжая
жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя
жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя
жить», говорил
себе Левин.
Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он
живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать
себя об этом, он как будто знал и что он такое и для чего он
живет, потому что твердо и определенно действовал и
жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее
жил, чем прежде.
«Что бы я был такое и как бы
прожил свою жизнь, если б не имел этих верований, не знал, что надо
жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые большие усилия воображения, он всё-таки не мог представить
себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он
жил.
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли
себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить
себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они
живут.
Он не мог согласиться с этим, потому что и не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он
жил, и не находил этих мыслей в
себе (а он не мог
себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей.