Неточные совпадения
Прежде Гоголь в беседе с близкими знакомыми выражал много добродушия
и охотно вдавался во все капризы своего юмора
и воображения; теперь он был очень скуп на слова,
и все,
что ни
говорил,
говорил, как человек, у которого неотступно пребывала в голове мысль,
что «с словом надобно обращаться честно», или который исполнен сам к себе глубокого почтения.
Судя по его одежде, можно было принять его за посадского или за какого-нибудь зажиточного крестьянина, но он
говорил с такою уверенностью
и, казалось, так искренно хотел предостеречь боярина,
что князь стал пристальнее вглядываться в черты его.
— Батюшка боярин, — сказал он, — оно тово, может быть, этот молодец
и правду
говорит: неравно староста отпустит этих разбойников. А уж коли ты их, по мягкосердечию твоему, от петли помиловал, за
что бог
и тебя, батюшка, не оставит, то дозволь, по крайности, перед отправкой-то, на всяк случай, влепить им по полсотенке плетей, чтоб вперед-то не душегубствовали, тетка их подкурятина!
— Вишь, боярин, — сказал незнакомец, равняясь с князем, — ведь
говорил я тебе,
что вчетвером веселее ехать,
чем сам-друг! Теперь дай себя только до мельницы проводить, а там простимся. В мельнице найдешь ночлег
и корм лошадям. Дотудова будет версты две, не боле, а там скоро
и Москва!
Виновата ли была Елена Дмитриевна,
что образ этого витязя преследовал ее везде,
и дома,
и в церкви,
и днем,
и ночью,
и с упреком
говорил ей: «Елена! Ты не сдержала своего слова, ты не дождалась моего возврата, ты обманула меня!..»
Елена, задыхаясь от слез, стала рассказывать, как преследовал ее Вяземский, как наконец царь взялся ее сосватать за своего любимца
и как она в отчаянии отдалась старому Морозову. Прерывая рассказ свой рыданиями, она винилась в невольной измене,
говорила,
что должна бы скорей наложить на себя руки,
чем выйти за другого,
и проклинала свое малодушие.
Долго
говорил он с нами; корил нас в небывалых изменах, высчитывал нам наши вины, которых мы не ведали за собою,
и наконец сказал,
что я-де только по упросу богомольцев моих, епископов, беру паки мои государства, но
и то на уговоре.
Но они утешались пословицей,
что наклад с барышом угол об угол живут,
и не переставали ездить в Слободу,
говоря: «Бог милостив, авось доедем».
Со всем тем, когда Иоанн взирал милостиво, взгляд его еще был привлекателен. Улыбка его очаровывала даже тех, которые хорошо его знали
и гнушались его злодеяниями. С такою счастливою наружностью Иоанн соединял необыкновенный дар слова. Случалось,
что люди добродетельные, слушая царя, убеждались в необходимости ужасных его мер
и верили, пока он
говорил, справедливости его казней.
Вот встал Иван Васильевич, да
и говорит: «Подайте мне мой лук,
и я не хуже татарина попаду!» А татарин-то обрадовался: «Попади, бачка-царь! —
говорит, — моя пошла тысяча лошадей табун, а твоя
что пошла?» — то есть, по-нашему, во
что ставишь заклад свой?
Голос Иоанна был умерен, но взор его
говорил,
что он в сердце своем уже решил участь князя
и что беда ожидает того, чей приговор окажется мягче его собственного.
— Я сравняю тебя с начальными людьми. Будет тебе идти корм
и всякий обиход противу начальных людей. Да у тебя, я вижу, что-то на языке мотается,
говори без зазору, проси
чего хочешь! — Государь! не заслужил я твоей великой милости, недостоин одежи богатой, есть постарше меня. Об одном прошу, государь. Пошли меня воевать с Литвой, пошли в Ливонскую землю. Или, государь, на Рязань пошли, татар колотить!
Стара была его мамка. Взял ее в Верьх еще блаженной памяти великий князь Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской. Иоанн родился у нее на руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец.
Говорили про Онуфревну,
что многое ей известно, о
чем никто
и не подозревает. В малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские
и Бельские старались всячески угождать ей.
— Ну,
что, батюшка? — сказала Онуфревна, смягчая свой голос, —
что с тобой сталось? Захворал,
что ли? Так
и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды нет, утешься, батюшка, хоть
и велики грехи твои, а благость-то божия еще больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот
и я молюсь, молюсь о тебе
и денно
и нощно, а теперь
и того боле стану молиться.
Что тут
говорить? Уж лучше сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
— Великий государь наш, — сказал он, — часто жалеет
и плачет о своих злодеях
и часто молится за их души. А
что он созвал нас на молитву ночью, тому дивиться нечего. Сам Василий Великий во втором послании к Григорию Назианзину
говорит:
что другим утро, то трудящимся в благочестии полунощь. Среди ночной тишины, когда ни очи, ни уши не допускают в сердце вредительного, пристойно уму человеческому пребывать с богом!
— Нечего делать, — сказал Перстень, — видно, не доспел ему час, а жаль, право! Ну, так
и быть, даст бог, в другой раз не свернется! А теперь дозволь, государь, я тебя с ребятами до дороги провожу. Совестно мне, государь! Не приходилось бы мне, худому человеку,
и говорить с твоею милостью, да
что ж делать, без меня тебе отселе не выбраться!
Что делал царь во все это время? Послушаем,
что говорит песня
и как она выражает народные понятия того века.
Но Морозов не услышал зловещего звона. Другие мысли занимали его. Внутреннее чувство
говорило Морозову,
что ночной его оскорбитель пирует с ним за одним столом,
и боярин придумал наконец средство его открыть. Средство это, по мнению его, было надежно.
—
Что ты, дедушка,
говоришь такое, да еще
и причитываешь, словно по покойнике?
— Ну, батюшка Ванюха, я
и сам не знаю,
что делать. Авось ты
чего не пригадаешь ли? Ведь один-то ум хорош, а два лучше! Вот
и мельник ни к кому другому, а к тебе послал: ступай,
говорит, к атаману, он поможет; уж я,
говорит, по приметам вижу,
что ему от этого будет всякая удача
и корысть богатая! Ступай,
говорит, к атаману!
— Да, батюшка,
и руки
и ноги,
говорит, отсохнут; а на голове такая,
говорит, пойдет дрянь,
что не приведи господи!
— Как же, батюшка! — продолжал Михеич, поглядывая сбоку на дымящийся горшок щей, который разбойники поставили на стол, — еще мельник сказал так: скажи, дескать, атаману, чтоб он тебя накормил
и напоил хорошенько, примерно, как бы самого меня. А главное,
говорит, чтоб выручил князя. Вот
что, батюшка, мельник сказал.
— Ведь добрый парень, — сказал Перстень, глядя ему вслед, — а глуп, хоть кол на голове теши. Пусти его только, разом проврется! Да нечего делать, лучше его нет; он, по крайней мере, не выдаст; постоит
и за себя
и за нас, коли, не дай бог, нам круто придется. Ну
что, дядя, теперь никто нас не услышит:
говори, какая у тебя кручина? Эх, не вовремя она тебя навестила!
— Атаман, — сказал он вдруг, — как подумаю об этом, так сердце
и защемит. Вот особливо сегодня, как нарядился нищим, то так живо все припоминаю, как будто вчера было. Да не только то время, а не знаю с
чего стало мне вдруг памятно
и такое, о
чем я давно уж не думал.
Говорят, оно не к добру, когда ни с того ни с другого станешь вдруг вспоминать,
что уж из памяти вышиб!..
— Слушай, дядя, — сказал он, — кто тебя знает,
что с тобою сегодня сталось! Только я тебя неволить не буду.
Говорят, сердце вещун. Пожалуй, твое сердце
и недаром чует беду. Оставайся, я один пойду в Слободу.
— Так это вы, — сказал, смеясь, сокольник, — те слепые,
что с царем
говорили! Бояре еще
и теперь вам смеются. Ну, ребята, мы днем потешали батюшку-государя, а вам придется ночью тешить его царскую милость. Сказывают, хочет государь ваших сказок послушать!
Перстень спохватился,
что Коршун почти все время молчал,
и чтобы вызвать его из неестественной для сказочника угрюмости, он вдруг переменил приемы
и начал
говорить прибаутками.
— Слепой! — сказал царь, —
говори, кто ты
и что умышлял надо мною?
—
Что ж
говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я
говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она, как была, так с заклепами
и соскочи с петлей!
— Боярин! — вскричал Перстень,
и голос его изменился от гнева, — издеваешься ты,
что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда,
что ли, пришли? Скоморохи мы тебе,
что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной!
Говори в последний раз, идешь али нет?
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону,
что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза,
и высказывал все,
что приходило ему на ум; но голос
говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу
и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Царь велел меня позвать, да
и говорит,
что ты-де, Тришка, мне головой за него отвечаешь; достанешь — пожалую тебя, не достанешь — голову долой.
Что ж, Максим Григорьич, поверишь ли? как приехал на то урочище, вижу: в самом деле сосна,
и на ней сидит мой Адраган, точь-в-точь как
говорил святой!
— Еще, слушай, Трифон, я еду в далекий путь. Может, не скоро вернусь. Так, коли тебе не в труд, наведывайся от поры до поры к матери, да
говори ей каждый раз: я-де,
говори, слышал от людей,
что сын твой, помощию божией, здоров, а ты-де о нем не кручинься! А буде матушка спросит: от каких людей слышал?
и ты ей
говори: слышал-де от московских людей, а им-де другие люди сказывали, а какие люди, того не
говори, чтоб
и концов не нашли, а только бы ведала матушка,
что я здравствую.
— А вот, братцы, пошли мы с утра по Рязанской дороге, остановили купца, стали обшаривать; а он нам
говорит: «Нечего,
говорит, братцы, взять с меня! Я,
говорит, еду от Рязани, там всю дорогу заложила татарва, ободрали меня дочиста, не с
чем и до Москвы дотащиться».
—
Говорят про вас, — продолжал Серебряный, —
что вы бога забыли,
что не осталось в вас ни души, ни совести. Так покажите ж теперь,
что врут люди,
что есть у вас
и душа
и совесть. Покажите,
что коли пошло на то, чтобы стоять за Русь да за веру, так
и вы постоите не хуже стрельцов, не хуже опричников!
— Я
говорил, Никита Романыч,
что бог стоит за нас… смотри, как они рассыпались… а у меня уж
и в глазах темнеет… ох, не хотелось бы умереть теперь!..
—
И подлинно не жалеешь, — сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования, — коли все то правда,
что про тебя
говорят…
— Да уж
и того бы довольно,
что ты сам рассказываешь; а то
говорят про тебя,
что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
— Ну, не сердись, не сердись, Никита Романыч! Сядь сюда, пообедай со мной, ведь я не пес же какой, есть
и хуже меня; да
и не все то правда,
что про меня
говорят; не всякому слуху верь. Я
и сам иногда с досады на себя наклеплю!
— Гром божий на них
и на всю опричнину! — сказал Серебряный. — Пусть только царь даст мне
говорить, я при них открыто скажу все,
что думаю
и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
— Подойди сюда, Афоня, — сказал царь. — Подойди
и ты, Дружина.
Говори, в
чем твое челобитье.
Говори прямо, рассказывай все как было.
— Я уже
говорил тебе, государь,
что увез боярыню по ее же упросу; а когда я на дороге истек кровью, холопи мои нашли меня в лесу без памяти. Не было при мне ни коня моего, ни боярыни, перенесли меня на мельницу, к знахарю; он-то
и зашептал кровь. Боле ничего не знаю.
— Боярин волен
говорить, — ответил Вяземский, решившийся во
что бы ни стало вести свою защиту до конца, — он волен клепать на меня, а я ищу на нем моего увечья
и сам буду в правде моей крест целовать.
—
Говори! — закричал Вяземский, схватив мельника за горло
и таща его к колесу, —
говори,
что вы про меня толковали?
И он перегнул старика над самым шумом.
— За корнем, батюшка, за корнем! А я ведь знал,
что ты тут, я знал,
что ты все слышишь, батюшка; затем-то я
и говорил погромче, чтобы ведомо тебе было,
что Басманов хочет погубить твою милость!
— Да, вишь ты, — сказал он, придавая лицу своему доверчивое выражение, —
говорит Басманов,
что царь разлюбил его,
что тебя, мол, больше любит
и что тебе, да Годунову Борису Федорычу, да Малюте Скурлатову только
и идет от него ласка.
— Нет, родимый, ничего не узнал. Я
и гонцам твоим
говорил,
что нельзя узнать. А уж как старался-то я для твоей милости! Семь ночей сряду глядел под колесо. Вижу, едет боярыня по лесу, сам-друг со старым человеком; сама такая печальная, а стар человек ее утешает, а боле ничего
и не видно; вода замутится,
и ничего боле не видно!
— Эх, конь! —
говорил он, топая ногами
и хватаясь в восхищении за голову, — экий конь! подумаешь.
И не видывал такого коня! Ведь всякие перебывали, а небось такого бог не послал!
Что бы, — прибавил он про себя, —
что бы было в ту пору этому седоку, как он есть, на Поганую Лужу выехать! Слышь ты, — продолжал он весело, толкая локтем товарища, — слышь ты, дурень, который конь тебе боле по сердцу?
— Я те научу нявест красть! —
говорил он, входя постепенно в ярость
и стараясь задеть Хомяка по голове, по ногам
и по
чем ни попало.